К ГОЛЬЯНОВУ


К БЕЗЛЮДЬЮ

Сон или нет? — наваждение ли, наводнение снов?
Обезлюдевший, человек на краю — кто он и что он, не знаю.
Иссякает словесная жизнь. Только край — Господи, что он такое?
Край одежды сознания — или, смелей: бытия — дальше лишь нагота.
И ничем не прикрыть эти родинки, трещины кожи, полоски и складки,
словно дремучую сетку на кончиках пальцев, сетку сладкую — милый…
да, это край. Значит что-то за тем,
когда мир вырастал гораздо скорее чем я,
поднимаясь горой слюдорудника, полной чернильной черники,
ароматной листвы и груздей, влажных, старчески мудрых и белых,
и волнушек, как горькие бабы ненужных, но всё же бери,
и — потом уже — книг, от которых спасения нет и теперь — создавалось
в первой простой тишине, создавалось, и вот — осязание края.
Край — и образ Спасения брезжит, как некое где-то окно,
в синеве, когда ты, о душа, семилетней неслась балериной,
с глупой чешкою в сумке (посеяла где-то другую),
а величие тьмы тебе виделось много теплей, чем потом оказалось,
и окно, что смотрело в тебя, было только твоё, а чужие лишь только похожи.
Холод хочет уснуть, но уснуть ему негде. И он керосином
пробирается, чтобы согреться, под рубашку и к сердцу.
Остаются лишь звуки, а всё видимое обнажает изолгавшееся нутро,
чтобы ты от него отделилась. Итак, только холод и это окно, чужое и одинокое.
Да, мой друг, холод — лучший учитель сердцу и чувствам, но
ты и теперь далеко, даже если я позвала бы — не услышал бы, не поспешил
сквозь пространство, время и тяготение снега на помощь. И вот он — край.
Солеёй и старухами, мелкой монетой, свечами —
ни к чему обольщение: в церковь идут по любви, нет,
здесь край. И не важно, какой, где, и как расположен храм,
весь край — Божий. Не важно, что жизни какой-то глоток остаётся,
бери, и ступай. Не юродствуй, не зли понапрасну вещи,
сошедшиеся в караул возле одра твоего, о душа.
Что тебе дом и семья? Ты вполне понимаешь, как они далеки от земли и от уз её.
Ты обезлюдевший, привидение, некий пустынник, забредший в город на час,
и вот, пора выходить. Миновали века, и пора выходить.
Только как тебе быть, друг мой, несчастное тело, которое
ждёт не дождётся, вздрагивая от ужаса, тебе предстоящего, исхода?
Пока не сказали: с вещами! С мыслями, чувствами, воспоминаньями.
Прочь.
Смерть стирает лишь смерть. Эта вооружённая дева,
может быть, сельская девочка, что победила врагов своей родины,
смерть приходит всегда неожиданно. Её не подстережёшь,
будь ты трижды стрелец и охотник. Так что вот тебе, братец, засада.
Но пока что — и нечто, как ожиданье любви, и тревожная нежность,
и нежность простая, и даже надежда на что-то,
эта сочная долька земного уклада под языком.
Что теперь делать — одно изрекать: я люблю тебя, да, я люблю…
Но ты смерти боишься, а она уже бьётся во мне,
впрочем, даже в тебе она есть, невозвратная дева с оружием,
и смиряется сердце. Можно его раскрошить
как поминальный хлеб, голубям. Ты не выдержишь этого веса,
но вот — я же дикий охотник — ешь это зелье,
на, и врастай в вечность, двоякую вечность,
в неизвестность и даже — смотри, тишина обступает нас —
в радость. Но выход из ада тяжёл, и боль воскресения
сказывается на всём теле. На что нам надежда, самое это хрустальное чувство,
когда известно, что мы получим взамен
поцелуев и жалости? Но радость
преображения выше. Только лишь память войны
и слегка искажённый слух
напомнят о тяжести тела.



К ГОЛЬЯНОВСКИМ ПРУДАМ ЗИМОЙ

Путь от начальника — от Сахалинской —
лежит в снегу, сначала по Камчатской (жива ль дорога?),
после Уссурийской выходишь на Байкальскую. Пруды:
бетонные мохнатые бока прудов.

Стихов своих не помню наизусть,
люблю стихи, что наизусть ложатся,
но нынче минус двадцать и метель.
Москва. Россия. Прудик на Байкальской.

Я прорастаю эти лагеря:
пятёрки и копейки, и не зря,

вслепую, на автобусах (шатает,
скользит, цепляется весенней клюшкой)
доехала. Поверхность вод свежа,
лишь точками рыболовецкой знати

помечена. Другая сторона
(куда мне надо; значит, ждать троллейбус)
глядит углами серыми и снегом,
панельными телами, кафелем,

и лицами (прохожих и проезжих),
а старые скамейки и стволы,
и полосы, прикрывшие фасады
домов, лежат в ладони у метели.

Троллейбус заворачивает. Пруд
пустынен, будто всё вокруг —виденье:
дома и люди, люди и дома,
а живы лишь те странные названья,

и этот прудик, берега бетона,
на дне которого в зелёной бороде
спит водяной, прижавши арматуру
и положив под голову валун.

А здесь светло от снега. Точки курток,
пальто и шуб чуть движутся. Тепло
неразличимо. Лица возникают
как бы из волн каких —из волн пруда.



К СОЛНЦЕВОРОТУ: НОВОСИБИРСКАЯ УЛИЦА.

Могут ли небесные люди,
эти живые молнии, одушевлённые радуги, во многом подобные нам —
да, и мне тоже; всем нам, живущим на обочинах дороги в Царство —
люди святые — или может быть, Божии первенцы, ангелы,
эти разумные силы, небесные твари, которых с животными путаем мы,
могут поведать ли нам — вряд ли. Ими непостижима
гармония возникновения жизни. Она тяжела и легка,
может быть, она убивает как молния. Но когда первый дар
сочетал это малое тело и эту тревожную душу,
ещё до рождения, где-то под знаком овна, когда луч Благовещения ясен
и прост, когда проникает он к той неназываемой точке,
от которой растёт человек всем своим существом, изнутри и извне,
переплетаясь как крестное древо, виясь, изгибаясь в течении жизни — что же?
Человек меньше и больше небесных созданий неисчислимо. Он несравним.
Итак, когда ты сама выбирала и волосы эти, и эти глаза, и голос, и нрав,
с подсказкою свыше, которую ты, будучи самонадеянной даже тогда, не слыхала,
но слова те внедрились в дыханье твоё, и вот, с ними, — ты родилась.
Воздух рождения страшен и плотен, как вода погибающему. Ты
знала ли, что вот так же непреодолимое солнце будет мреять
в самой высокой точке окна, лучи раскидав на полу, как три года назад,
солнце будет деревом пахнуть, а сумки в нелепую клетку
занимать отведённое для жизни пространство, как это было три года назад.
Знала ли ты, что здесь будет нельзя умереть, что не без согласия твоего
Божество наделило тебя тем числом лет, которое в древней, до разделения мира,
гармонии — и с телом твоим, и с твоим фантастическим нравом.
Нет, ты не знала об этом. Да, здесь нельзя умереть, здесь уместнее ждать.
Мифология стен заставляет работать, работать, а уличный воздух тяжёл
и пьянит. Возвращаясь по Новосибирской улице, что ты найдёшь
кроме этого дома, такого же точно как и соседний, но именно он
укрывал тебя от непогоды, он тебя согревал, и ты любила его
больше, чем человека, но меньше, чем книги, с которыми плача, в обнимку
слонялась порой по одиноким пространствам, их оживляя.
Знала ли ты, когда появлялась на свет, что тебе будут сниться
не прикосновения перьев, а серебристая хвоя возле красной стены в Палашевском,
серебристые чахлые ели и улица полупустая раскалённым весенним днём,
квадраты пространства, разомкнутые настежь и медлительность времени —
знала ли? Как ты могла выбрать всё это, не пожелав, не узнав? Жизнь вслепую?
Но Бог не таков; насилие даже здесь безответно,
беспомощно и просит защиты у жертвы. Нет, ты не знала того,
что будешь болеть, плакать и подголадывать, не знала, что будешь смотреть
на всё, что есть в мире, как некий ребёнок, на глазах которого
делят на части родителей. Кто-то. Мы все безответны, но тьма,
начавшаяся с этой фосфорной льдины вверху, перед бурей набрякшей как кровь,
с этой подлой луны, — тьма, говорю, безответнее нас. Теперь отойди.
И не спрашивай Бога напрасно: жалеть или нет её, нет, здесь уместней молчание.
Вот её судороги, вот её длинные ноги и ржавые руки, и полумаска её,
видишь там, среди мусорных баков, в геенне. И даже коты
не заходят туда. А день увеличился. Солнце, как и три года назад,
мреет в самой высокой точке окна.



НА ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ ЯНВАРЯ

Те улицы мне снятся. Даже в те краткие часы,
когда сознание моё на дне у чашки
бодрящего напитка. Нет, не сплю. Но вижу сны.
Гольяново зимою.
…………………………………………………
Стены Гольянова, кажется мне при первом знакомстве,
из мелкого камня —телесного цвета кирпич.
Тонки ветви (сколько можно писать о них?)
тонкие ветви ведут неизбежно к воде,
густой, синеватой, таинственной.
Туман поднимается.
……………………………………………………
Дни нового года пестры, разукрашены даже огнями
(какой от них прок?) и выстрелами, как в фильме шестидесятых —
годов или братьев? Забыла, но помню актёра.
Да, всё было именно так. Пальто
(обязательно серое, как антрацит),
потёртое. Греет. И шарф переносицу трёт.
Небо сырое и мягкое,
сразу под ним — пятна неона
и этот упругий асфальт — хоть ложись и усни,
чтобы видение тихое
вскоре ушло, как проснёшься. Но нет, не уходит.
…………………………………………………………
Ты замечаешь (наверное, ты, как и я —
осовел, а душа отекает в болезни),
что когда объектив наведён в цель,
не выше, не ниже, а ровно и даже несколько вбок,
а картинка слетает, как лист овдовевший в ладошку —
место вскоре уходит. Этот опыт проценты даёт.
Здесь идёт третий год, с моего нашествия
и поселения здесь. Может быть, я посол от Атиллы,
но вряд ли. Мне ближе Аэций, и у меня даже римское имя.
………………………………………………………….
Как в кино — эти робкие улицы и провинциальный асфальт.
Люди как на ладони. Они хороши и нарядны
(новолетие по старому стилю),
и мне радостно тоже.
……………………………………………………..
Ряд с парным молоком и какая-то стойка,
придаток таверны, где крещёный еврей допивает унылое пиво —
что за чушь? Тут ведь озеро рядом,
гравий священный его, и слоистые горы
там, вдалеке, изрисованные белой цинковой краской —
и небом — о Боже! — и снегом.
Грядёт потепление —
……………………………………………………….
шестьдесят пятый год от сраженья у Крюково.



Элегии
на середине мира
станция
гостиная
кухня

Hosted by uCoz