Константин Кравцов


СПАСИТЕЛЬНАЯ ЖЕСТОКОСТЬ


На столетье Варлаама Шаламова


Был ли когда-нибудь писатель с более трагичной судьбой? Двадцать лет «колымского белого ада», невозможность быть прочитанным, будучи выпущенным «из глубины» на поверхность этого чуть подтаявшего, но вскоре опять подмороженного «социалистического общежития», дом для престарелых и наконец смерть в специнтернате для психохроников, где слепой, глухой и никого уже не узнающий, прятавший, как говорят, сухари под матрас, старый зек наконец-то освобождается от земных мытарств на новый, по старому стилю, 1982 год от Рождества Христова.

«Претерпевший до конца спасен будет» — да, но что это значит: претерпеть до конца и тем самым быть спасенным? На этот вопрос и отвечают «Колымские рассказы».

«Я пишу для того, чтобы люди знали, что пишутся такие рассказы, и сами решились на какой-либо достойный поступок — не в смысле рассказа, а в чем угодно, в каком-то маленьком плюсе», — скромно высказался он о цели своего писательства. То есть, чтобы люди знали, что, не смотря на опасность снова оказаться в лагере и уже не выйти из него, в оболваненной стране всё же пишутся и такие, открывающие запретную, страшную правду, и потому обречённые остаться в писательском столе, рассказы. Рассказы о том, «чего человек не должен знать, не должен видеть, а если видел — лучше ему умереть». Не должен, но должен.
«Благодарю тебя, тюрьма», — написал в «относительно вегетарианское», по Ахматовой, время Александр Солодовников. Представить такую фразу в устах Шаламова невозможно. И всё-таки… С одной стороны, «каждая минута лагерной жизни — отравленная минута», а с другой — «именно здесь, на этих циклопических нарах (курсив мой) понял Андреев, что он кое-чего стоит, что он может уважать себя. Вот он здесь ещё живой и никого не предал, и не продал, ни на следствии, ни в лагере. Ему удалось много сказать правды, ему удалось подавить в себе страх. Не то, чтобы он ничего вовсе не боялся, нет, моральные барьеры определились яснее и чётче, чем раньше, всё стало проще, ясней. Ясно было, например, что нельзя выжить Андрееву… И так как совершенно ясно, что такого курорта [лагерной больницы] Андрееву не видать, ему придется умереть. Что опять-таки не страшно». Яд по крайней мере этой лагерной минуты меняет своё действие на противоположное и оказывается противоядием против страха смерти, а это значит, что всё уродующее душу зло, черпающее свою силу именно в этом страхе, уже не властно над шаламовским героем.

Отсюда делается очевидным, что какова бы ни была «личная религиозность» Шаламова, его диалектика ближе, чем какая либо другая, к парадоксальности христианства, провозглашающего принятие страдания как единственное средство это страдание преодолеть; самую омерзительную, самую мучительную и позорную в истории казнь — как наивысшее проявление на земле славы Божьей. О ней же (возможно, сам того не зная) свидетельствует и Шаламов.

В 54-м он пишет Пастернаку о том, благодаря чему он и выжил и не выродился в животное там, где для такого вырождения для каждого, кто еще не лёг в мерзлоту, государство предусмотрело как будто всё. «…Чужой всем окружающим, затерянный в зиме, зиме, которой вовсе и нет дела до людей, вырвавших у нее какие-то уголочки с печурками, какие-то избушки среди неизбывного камня и леса, среди чужих пьяных людей, которым нет дела ни до жизни, ни до смерти, я пытался то робко, то в отчаянии стихами спасти себя от подавляющей и растлевающей душу силы этого мира, мира, к которому я так и не привык за семнадцать лет». Заметим, речь идет не о людоедском режиме, как у Солженицына, а, как в Новом Завете, об «этом мире» — «мире сем».

Но окончательную победу над ним Шаламов торжествует именно тогда, когда лишается всего: в том числе — зрения и слуха. В глухонемой тьме он, как Фауст, останавливающий «прекрасное мгновение», говорит смерти свое вызывающее «да!», зная, что смерть не перечеркнет этого мгновенья, а сделает его вечным:


Вот так умереть, как Коперник, от счастья
Не раньше, не позже — теперь,
Когда даже жизнь перестанет стучаться
В твою одинокую дверь.


«Был — как умерший при жизни для жизни. Говорил — Абсолют: свет, из костей выжимаемый, более верный, чем если бы было — из» [всего кроме костей, кроме смерти] — пишет в день похорон Шаламова Геннадий Айги, ставя под этими стихами необходимую здесь, дополняющую текст дату: 19 января. «Читающий да разумеет»: в этот день — праздник Крещения Господня, Святого Богоявления, — после входа священнослужителей в алтарь поется стих из послания апостола Павла: «елицы во Христа крестистеся, во Христа облекостеся» («те, которые во Христа крестились, во Христа облеклись»). Если вспомнить, что «крещение» — русский эквивалент греческого «потопления», погружения в пучину, в смерть — то погребение автора «Колымских рассказов» именно 19 января прочитывается как знак того, что вся его жизнь была своего рода Великим Постом. Великий Пост, напомню, изначально был временем сорокадневной подготовки обучаемых основам веры («оглашенных») к крещению, совершавшемуся непосредственно перед Пасхой, в Великую Субботу — день пребывания Христа «во гробе». Именно таким «оглашением» предстает в свете 19 января и жизнь Шаламова, запечатленная в его стихах и прозе, «оглашающих» нас, читателей (дабы «решились на какой-либо достойный поступок… в чем угодно, в каком-то маленьком плюсе»).

«Шаламова надо перечитывать. Твердить, как некую молитву», — писал Виктор Некрасов, видевший в нём «писателя великого, даже на фоне всех великанов не только русской, но и мировой литературы». Почему именно как молитву? Потому, наверно, что критерием подлинности молитвы является явственно ощутимая после неё «перемена ума» («моральные барьеры определились яснее и чётче, чем раньше, всё стало проще, ясней») — очищающая и обновляющая жизнь сила, способная противостоять «растлевающей душу силе этого мира». Так же «действуют» и «Колымские рассказы», в которых всё то, «чего человек не должен знать, не должен видеть, а если видел — лучше ему умереть» превращается в «свет — человеческий: будто последний! — жизни для стужи-России и книги без адреса» (Г. Айги).

Один из древних отцов Церкви обосновывал свою веру в конечность адских мук тем, что зло рано или поздно доходит до своего последнего предела, в котором исчерпывает самоё себя. Утверждение по многим соображениям спорное, но не здесь вдаваться в его обсуждение. Замечу лишь, что в «Колымских рассказах» показано именно это поражение зла там, где оно, как на Голгофе, торжествует свою окончательную, по видимости, победу. И ничего вроде бы не говорит о его поражении, разве что непонятно почему ожившая в московской квартире мёртвая ветка колымской лиственницы, рассказом о которой, как Евангелие — Воскресением, заканчиваются «Колымские рассказы»: «Лиственница источала, именно источала запах, как сок. Запах переходил в цвет, и не было между ними границы. Лиственница в московской квартире дышала, чтобы напоминать людям их человеческий долг, чтобы люди не забыли миллионы трупов — людей, погибших на Колыме. Слабый настойчивых запах — это был голос мёртвых. От имени этим мертвецов лиственница и осмеливалась дышать, говорить и жить. Для воскрешения нужна сила и вера. Сунуть ветку в воду — это далеко не всё. Я тоже ставил ветку лиственницы в банку с водой: ветка засохла, стала безжизненной, хрупкой и ломкой — жизнь ушла из неё. Ветка ушла в небытие, исчезла, не воскресла. Но лиственница в квартире поэта ожила в банке с водой».

Источит ли (и для многих ли?) тот же «слабый настойчивый запах» столетье Шаламова, даст ли возможность расслышать «голос мёртвых»? Послужит ли поводом для не имевшего до сих пор места богословского и религиозно-философского осмысления тех новых «данных», той, с позволения сказать, «антропологии ГУЛАГа», того вопроса о Боге и человеке, о «народе-богоносце» после Колымы, что поставил Шаламов?

Трудно не согласиться, что по сравнению с «жестокой правдой» шаламовской прозы Достоевский «Записок из Мёртвого дома» кажется буколическим писателем». И возникает вопрос: может ли правда, высшая правда, не быть жестокой? Бог есть любовь, но вот что пишет об этой любви в своих дневниках отец Александр Шмеман: «Мне иногда кажется, что её первая особенность — это жестокость. Это значит — отсутствие в ней той «сентиментальности», с которой уже давно отождествил её (и потому — само христианство) «мир сей». В любви Божьей нет обещания «земного счастья», нет заботы о нём. Или, лучше сказать, оно целиком подчинено обещанию и заботе о Царстве Божьем, то есть о том абсолютном счастье, для которого создал, к которому призвал человека Бог».

О том же по-своему — не упоминая ни о Боге, ни о Царстве, — говорит Шаламов, каждым своим рассказом повторяя «на конкретном материале» и самим фактом существования «таких рассказов» приводимые архимандритом Софронием (Сахаровым) слова Спасителя, сказанные в ХХ веке русскому святогорцу Силуану: «Держи ум свой во аде и не отчаивайся».




на середине мира
озарения
станция
новое столетие
город золотой
корни и ветви
литинститут


Hosted by uCoz