НАТАЛИЯ ЧЕРНЫХ



ВИЖУ СВЕТ ПОВСЮДУ...
(о поэзии Константина Васильева).



СТИХОТВОРНАЯ ТРОИЦА

*
Рассказ о поэзии Константина Васильева должен был бы открывать трилогию о поэзии конца восьмидесятых, но удивительным образом он оказался последним — и может оказаться спорным в качестве третьего составляющего трилогии. Ведь Константин Васильев не был рокером, как Башлачёв и Летов. Он не был в прямом смысле человеком подполья, как они. Думается, музыка в его жизни играла огромную роль, но он сам не сочинял её. И, думается, ему вполне чужд был рок-н-ролл. Яркие, дерзкие образы Башлачёва и Летова чужды стихам, которые отказываются от ярких методов и зряшной смелости. Всё же Васильев — родственник Башлачёву и Летову. Отчаяние, которое можно назвать воздухом стихов Васильева, свойственно их поэзии тоже. Любовь к России неразрывно соединена в стихих Васильева с болью, и у них тоже. То же и с любовью к человеку, будь то мать, друг или возлюбленная. Абсурдность и мистика переплетены в поэзии всех трёх поэтов, это мир на грани откровения и безумия. В поэзии всех трёх поэтов чувствуется один голос. Вот примеры.


*
Нищета одиночного камня
В одичалой болотной глуши…
И вода без движенья — веками,
И останешься, как не кружи.

Одинаково — слева и справа,
И вперёд — неизвестно, куда.
Пережёваны временем травы,
Всё отстаивается вода,

И не может она отстояться —
Неживая, но жидкая муть…
И не хочется здесь оставаться,
И не хочется трогаться в путь.

К. Васильев.



*
Вдоль стены бетонной — ветерки степные.
Мы тоске зеленой — племяши родные.
Нищие гурманы, лживые сироты
Да горе-атаманы из сопливой роты.

Мертвякам припарки — как живым медали.
Только и подарков — то, что не отняли.
Нашим или вашим — липкие стаканы.
Вслед крестами машут сонные курганы.

«Лихо», А. Башалачёв.



*
Завтра будет скушно и смешно;
Это не больно, просто вчера был — день.
Завтра будет вечно и грешно; это не важно,
Важен лишь цвет травы.
Соль насыпана на ладонь,
Она рассыпана по ладони,
Мышеловка захлопнулась.

«Мышеловка», Егор Летов.



В текстах Константина Васильева нет упоминаний о рок-культуре, как это можно видеть у Летова и Башлачёва, но само настроение стихов, мировоззрение автора невероятно близко и тому, и другому. Васильев проверяет на прочность понятия, казавшиеся незыблемыми — и саму вечность. Его поэтическая мысль резка и провокационна, а слово подчас бывает ядовитым. После прочтения некоторых стихов остаётся не только раздумье, но и живой вкус времени на губах. Вкус времени, расколотого на радость и страдание.


*
О жизни что могу сказать своей? —
Что состоит она из репетиций,
Ведь на лице написано: плебей,
А скорчу рожу — истинный патриций!

О, сколько было смеха, сколько слёз,
И мёда сколько выпито, и яда!
Вся жизнь — игра,
И только смерть — всерьёз,
Её и репетировать не надо.


В поэзии Константина Васильева, как и в поэзии Летова и Башлачёва, запечатлён след от великолепной вспышки, ритмами. Запечатлено ушедшее и невозвратимое дыхание свободы, оживляющее поэта, погибающего в четырёх стенах условностей: религиозных, лирических, бытовых и социальных. Поэзия Васильева предшествует, неосознанно, неведомо для себя, поэзии Башлачёва, как поэзия Башлачёва напитала поэзию Летова. У всех троих — поиск личной религиозности, вплоть до отрицания церкви и принятых ею текстов, вплоть до юродства, удачного или нет, но всегда искреннего. У всех троих — глубокое переживание абсолютной ценности для Бога человеческой личности, при том, что поэт сомневается в бытии Бога, в благости и доброте Создателя. У всех троих это переживание — центральный нерв поэзии, он вибрирует, он порождает звуки, он беспокоит голосовые связки. При этом поэтический голос Константина Васильева резко отличается от голосов Башлачёва и Летова, между которыми всё же есть сходство. Поле времени, на котором выросла нива поэзии Константина Васильева, другая. И совершенно другое отношение к её возделыванию. Его мало привлекал синтез современной западной и русской культур, но так же мало интересовали и фольклорные дебри. Он не увлекается былинным ладом, как Башлачёв и не играет в опасные игры с философскими системами, как Летов. При чтении стихов Константина Васильева порой возникает ощущение, что поэт сознательно выбирал наиболее очевидные поэтические формы и тропы, наиболее известные стихотворные сюжеты. Думается, он сознавал бесполезность и гибельность этого метода, но тем не менее выбрал именно его, ибо именно так писали в золотом и серебрянном веке. Вся его поэтика — поминки по невозвратно ушедшему празднику поэзии. Васильев, может быть, как никто из поэтов, чувствовал завершение огромного периода культуры и писал ему реквием, именно так, как слышал — симфонию уходящего века: не оправдавшей себя силлабо-тоникой, камерно, слишком лирично для того, чтобы стать поэтом-звездой, да он и не думал он об этом, наверно. Хотя боль непонимания скозит в каждом втором стихотворении. Васильев абсолютно ретрограден; и тем гениален. От множества стихотворцев, пишущих в этом же ключе, его отличает образ мысли и речи: он сумел выразить всё, что ему хотелось выразить. При чтении его стихов не возникает ощущения неловкости, которая сопровождает стихи несамостоятельные.



ЧТО В ИМЕНИ ТЕБЕ МОЁМ...

*
Васильев — метафизическая фамлиия. Художник, поэт, Россия — вот три слова, заключённые в ней. И поразительно, что иконой эпохи теней — эпохи семидесятых и восьмидесятых — стал живописец Константин Василльев. А на изнанке отпечатался образ поэта Константина Васильева. Как в живописи одного, так и в поэзии другого таится масса загадочного, пророческого и даже пугающего. Сходство фамилий поэта и живописца не внешнее. Поэзия Константина Васильева вызывает у меня ассоциации прежде всего с живописью.


*
Правде смотрю в глаза —
Море живых цветов.
Солнце. Трава. Роса.
В каждой росинке — кровь.

«Утро. Трава в росе».


Изображение в эхтом стихотворении напоминает картины художников тех лет: яркость, и вместе с тем ощущение безысходности: Исаев, Правоторов. Мне думается, все самые видные художники того времени, в широком смысле слова, жили в напряжённом ожидании заверешения, гибели, в ожидании едва ли не конца света. И не зря воспоминания о тех годах пестрят рассказами о юродивых, забавных и трагичных одновременно резонёрах, деревенских и городских мудрецах. Возможно, к поэту Константину Васильеву в литературной среде и в Борисоглебе относились именно так: как к блаженному. Невероятно трудно было совместить сразу несколько самых разных впечатлений от его поэзии, несущихся на читателя одновременно, как тройка. Претенциозное, изящное письмо, словно сошедшее со страниц учебника литературы, иронию, корнями уходящую в античноть, и отчаянность деревенской песни.


Вот строчки, чувствующие себя в конце двадцатого столетия так же, как чувствовал бы себя Пушкин, попавший в современый нам СПб.

*
От ранней до поздней звезды
сумеем почувствовать вечность,
и ночь — до рассветной черты —
как глину, успеет обжечь нас.

И чувства свои сбережём,
и им никогда не изменим,
крещёные общим огнём,
сожжённые общим крещеньем…


А в этой интонации узаваема всё вокруг растворяющая ирония Блока:

*
Но когда пересохнет и эта
Местность, столь надоевшая мне, —
Ну в какую же сторону света
Я пойду, и в какой стороне

Я увижу похожее что-то?
Эта пустошь на свете — одна…
Жарко. Пересыхает болото.
Подымаются камни со дна.


Вспоминаются «Пузыри земли» Блока. Васильев скорее слушает классику, чем пишет под классику. Он ухаживает за нею, как за девушкой. Это платоническое, бескорыстное чувство. Так рыцарь лелеет образ Прекрасной Дамы. Так юноша готов погибнуть на дуэли из-за неосторожного слова, сказанного его невесте. Однако и рыцарь, и юноша могут позволить себе в отношении своей избранницы или Дамы самые смелые выражения. А вот пример ещё более глубокой иронии, выходящей за рамки привычных образов; она почти неузнаваема. Церковнославянские обороты, как бы нечаянно возникающие на поворотах строки, приносят древний аромат. Но ведь наш современник порой не может отличить запаха скипидара от запаха ладана. "В том числе" можно перевести просто как «тоже».


*
    Зачем искать великолепий
    на небесах и на земле,
    и в том числе — в Борисоглебе?
    В Борисоглебе в том числе.
    «Борисоглеб великолепен,
    Борисоглеб неповторим...»
    Зачем его возводят в степень?
    Неповторимым был и Рим.
    Так просто быть неповторимым...
    Но на песке рисуют рыб —
    и что тогда случилось с Римом?
    Неповторимый Рим погиб!
    Кто знает, несколько мгновений
    или вся вечность на кресте?
    Не требуется украшений
    непреходящей красоте.
    И наше время игровое
    сошло с ума от мишуры.
    Давай хотя бы мы с тобою
    нарушим правила игры.
    Игру огня в холодном небе
    мы видим, стоя на земле —
    и в том числе в Борисоглебе.
    В Борисоглебе в том числе.


*
Из тем, излюбленных поэтом, можно назвать: одиночество поэта, противостояние поэта сообществу косности, христрианскую религиозность и личную веру и критическое отношение к ним поэта. В середине семидесятых эти темы смотрелись нелепо. Официальная поэзия их почти не замечала, а в неофициальной поэзии отношение к ним было неоднозначное. Неуместность свою в новом мире чувствовали почти все поэты, но она и пугала их. Нужна была смертельная смелость, чтобы сродниться с этой неуместностью. Принятие своего изгойства оказалось тем чудесным щитом, который укрывал тогдашнего героя от житейской нелепости и душевного убожества. Многие поэты не выдержали проверки недоумением толпы, а среди них были и признанные мастера. Началась эпоха поэтических спекуляций, границы между искусством и жизнью были сломлены в очередной раз. Эта эпоха привнесла и новое понятие о славе. Слава как наказание и одиночество как спасение. Невыносимое, болезненное, но всё же спасение. Стихотворения Константина Васильева подчёркнуто дилетантичны, и это дилетантство становиится дендизмом. Для Васильева строгая униформа стиха — принцип, а вовсе не случайность. Однако сам поэт слишком хорошо чувствовал необходимость этого странного простого стиха, чтобы ещё и задумываться над ним: «Так я талантлив? Что вы, право...».




ПРОТЕСТУЮЩАЯ ПАСТОРАЛЬ

*
Поэзия Константина Васильева не умещается ни в одни, сущетвовавшие тогда, рамки. Не только поэзии неофициальной, как более близкой, но и официальной. Не оговорилась: именно в такой последовательности. Мне гораздо удивительнее, что такой консерватор, как Константин Васильев, не нашёл общего языка с жителями поэтических подземелий и с почвенниками. Любовь к России, понимание её сущностного разлада, ощущение мощи русской культуры — всё, казалось бы, должно было составить ему славу и внимание не только любящей стихи публики, но и маститых авторов, чиновников от литературы. Однако не случилось. Васильев был слишком велик и вдумчив для толстых журналов. Хотя, как мне видится, во многом был очарован поэзией того периода. Для него много значили стихи Оцупа, Рубцова, Самойлова. Из более ранних — Смелякова, чьи интонации порой очень хорошо узнаваемы в его поэзии.


*
Одной ногой стоит в могиле
он, одноногий инвалид,
но белые трепещут крылья,
и ввысь бессмертный дух летит.

И ни могилы, ни погоста
уже не видно на земле,
лишь ослепительные звёзды
проносятся в безмерной мгле.

И кристаллические сферы
игрушкой кажутся теперь —
ни Бога нет, ни Люцифера,
а только — обретенье Веры
на круговом пути потерь.


Инвалид — ветеран, или нет, это воплощённая потеря, утрата. Это человеческая жизнь, списанная режимом в утиль. Вспоминается смеляковское:


*
Кладбище паровозов,
ржавые корпуса.
Трубы полны забвенья,
свинчены тормоза.

В ваших слепых вагонах
двери не застучат,
женщина не засмеётся,
не запоёт солдат...


Васильев, должно быть, предчувствовал уже наступающую волну нового отношения к поэзии и не мог принять грядущие изменения. По сути это романтик, что видно даже по приведённому выше стихотворению. В нём чётко прорисованы оппозиции. Он и они — инвалид и здоровые, провинциальный поэт и общество. Что назвать обществом: Союз ли писателей, узкий круг стихотворцев-неофитов западной культуры, или пугливую эмиграцию, не важно. В поэзии Васильева нет заигрывания с общественным мнением, нет рисовки и риторики, свойственной всем перечисленным группам. Васильев юродствует, он дразнит риторикой и пафосностью. И в этом поддразнивании и риторика, и пафос оживают. Порой его стих кажется лишённым поэтической индивидуальности. «Одной ногой стоит в могиле» и «белые трепещут крылья¹ — можно ли вообразить в семидесятые двадцатого столетия более оскорбляющий вкус трюизм? Да там ещё и «ввысь бессмертный дух летит». Однако образ противостоящего всему мирозданию инвалида, обретающего Веру, по-новому раскрывает тему самосознания поэта. В образе инвалида сочетаются сила и убожество. Инвалид лишён многих ощущений здорового человека. Но он, рано или поздно, приходит к мысли, что его судьба не менее ярка и замечательна, чем судьба известного артиста или спортсмена. Инвалид чувствует лучащиеся сквозь него силы, неизвестные искателям человеческой славы. Он вполне постигает цену радости, любви и дружбе. Он внутрене настолько опытен, что порой вырастает больше всего мироздания, становится вровень с Богом.

*
Если же дать поэзии Константина Васильева некое метафорическое определение, то это будет протестующая пастораль. Банальности, предсказуемость стиха — ведь только детали среднерусского языкового пейзажа, к неяркой пасторали которой городский житель, воспитанный на постмодернизме и концептуализме, давно потерял вкус. У Константина Васильева эти детали показаны без умиления, а скорее с той жёсткой сентиментальностью, с которой навсегда прощаются с родиной. И потом на чужбине вспоминают о ней. И эти видения-воспоминания становятся обвинением. Они выражают молчаливый протест, глухое неприятие лжи и надменности, и разрушаются от напряжения этого протеста.




ИЗ РОДА СТРАННИКОВ НЕБЕСНЫХ


*
Семидесятые для Константина Васильева, именно середина — время взлёта, ощущение прилива, вдохновение: «мой високосный год», скажет поэт позднее. Но вместе с тем и катастрофа: надежд, ценностей и устремлений. Именно семидесятыми датированны первые известные стихи. Два состояния пронизывают их: одно счастье и другое тоска. Это эпоха рождения поэта. Трудно представить, сколько впечатлений, навсегда сохранённых поэтом, падает именно на это время.


*
Год Семьдесят Шестой…
Год взлёта. Год паденья.
Год високосный мой…
Маячит в отдаленье,
горит в моей груди!
Ведёт меня к победам,
сияет впереди,
идёт за мною следом!

Год Семьдесят Шестой,
год високосный мой, —
ты жизни не короче!
Любимых глаз лучи…
горят и днём и ночью.

17.10.83.


Когда поэт вспоминает об этих годах, в его стихах чётко разделяются два настроения, как будто два разных человека писали. Первое — осознание собственой начительности, того, что поэт — герой времени, «русский Пелам». Второе — утешение утратой: .


1.
*
Всё залепило снегом белым,
и ночь, и не видать ни зги,
и надо заниматься делом,
и хочется завыть с тоски,
ведь не развязаны же руки,
ведь не развязан же язык!
Искусства наши и науки
запрещены — держись, старик!
И сколько книг в бессрочной ссылке,
в книгохранилищах, во тьме?
Глаза мои не на затылке,
и жаль, что я в своём уме.
И петербургская погода,
как никогда, нехороша…
И уж какая там свобода,
и уж какая там душа!
А я никак не забываю
и не желаю позабыть,
как нас вела сюда кривая,
сто раз разорванная нить!
Воспетый Пушкиным и Белым
и Блоком — город на Неве…
И Он не смог остаться целым…
Иду под ветром, русский Пелам,
иду — и ветер в голове!


И вот ещё стихотворение в том же духе, с отсылкой к одному из самых известных произведений Пушкина. Поэт мыслит себя едва ли не молодым человеком из «Пира во время Чумы». И для него именно Чума происходит во время пира, а не наоборот.


*
И этот стыд глаза не ест.
Парад Планет, парад невест —
что нам Чума во время Пира?
Звучи, пока не надоест,
звучи, пока не поздно, лира!

Как непривычен чистый звук —
от родовых до смертных мук
и мы прошли, а что слыхали?
Пусть говорят, что замкнут круг.
Пусть говорят, а мы — в начале.

Таинственная круговерть…
Что значит — Жизнь, что значит —
                                       Смерть?
Ну что за невидаль такая?
Переполняют звёзды твердь,
недаром вся земля пустая.

Земля пуста, душа бедна?
Но это видимость одна.
Столы накрыты, и открыты
пути для тех, кто пил до дна.
Пьяней вина, сойдём с орбиты!

Красавиц наших звёздный час —
сиянье плеч, и губ, и глаз,
и меркнет жалкий свет небесный,
и разве кто осудит нас —
играющих с огнём над бездной?


Стихи, написанные в этом настроении, немногочисленны и не оставляют тяжёлого следа. Они полны витальной силы. Образ игры с огнём над бездной (у американского писателя Филиппа Дика в романе «Помутнение» был образ детей, играющие на проезжей части) вообще характерен для счастливой эпохи, в какое бы времая она не наступала бы. Стихи, написанные в другом настроении, многочисленны, и после них остаётся часто малоприятное, но глубокое и щемящее чувство.


2.
*
Под небом некому беречь нас,
нас некому терзать в Аду.
Для нас не существует Вечность,
объемлющая пустоту.

И наших душ дрожат мимозы
и увядают на глазах —
и это ли метаморфозы,
когда растёт над прахом прах?

Одна-единственная вспышка
над пустотой небытия —
сгорит звездой и эта книжка,
как и душа, и жизнь твоя.

И полное исчезновенье
всего, чем ты сейчас богат —
единственное утешенье,
единственное в мире, брат!


Игра с огнём над бездной превращается в «одну-единственную вспышку над пустотой небытия». И едва ли не сарказмом звучат следующие строки:


*
Потерям нашим нет числа,
и с ужасом мы видим сами,
что перед нами — только мгла,
что только мгла идёт за нами.

Но в неизбежной этой мгле
небесный голос раздаётся:
Всё, всё проходит на земле,
Всё, что проходит — остаётся!


Выше приведённое высказывание едва ли можно назвать прмирением с утратами. Вряд ли человек, вкусивший полноты и силы бытия, смирится с его отсутствием. Тем более поэт. Поэт ведь как ветви. Ему необходимо прорастать сквозь, потому что иначе не произойдёт воплощения мысли и чувств в единственные слова его стихотворений. И если убрать это бытие, кору, или, предположим, она станет вялой, слабой — поэт не сможет прорастать. И напор стихии изнутри разорвёт самого поэта. В нём начнётся сквозняк, стихия уже не может согреть его сердце. В поэте, на месте кочующей стихии, поселится тоска. Она подтачивает его изнутри, и часто служит причиной смерти: как физической, так и творческой. «Перед нами — только мгла,/ и только мгла идёт за нами» — это ведь поразительное ощущение, ощущение себя светочем. Действительно, идущий сквозь темноту человек с небольшим светильником острее чувствует темноту. Порой ему кажется, что темнота от него самого исходит, что он сам излучает темноту. Тире в первой строчке: «перед нами — только мгла...» стоит на месте глагола. Предположим, это тот же глагол, что и во второй строчке: идёт. Так сливаются оба движения в одно: вперёд и назад. Куда бы ни шёл поэт, рядом с ним идёт мгла, она «неизбежна», как и сказано самим поэтом во второй строфе. Поэт уже принимает её как нечто родственное. Мгла эта может быть — загадка появления, жизни и смерти поэта среди людей. Константин Васильев, как мне видится, в числе идей золотого века русской литературы принял и лицейскую идею происхождения поэтов. В изложении Кюхельбекера поэты — небесные люди, они сродни ангелам. Это особенные, таинственные существа. Но мгла — это может быть и судьба, тайна бытия, покров Бога. И ещё одно толкование мглы — косность мира, его неизменность, неизбежность. Она особенно тяжела для всякого, кто пытается выйти из-под её власти. Гораздо интереснее, чем считать, сколько значений имеет слово мгла в данном стихотворении, определить, кто же такие «мы» и отчего у поэта-одиночки с такой страстью возникает ощущение единства с «ними». Васильев использует множественное число — «мы». Мысль о том, что поэт не чужд был мнения лицейского товарища Пушкина о неземном происхождении поэтов находит подтверждение в этом «мы». Местоимение первого лица и множественного числа нередко встречается в стихах Константина Васильева, это видно из нескольких процитированных выше стихотворений. Ощущение сродства, общности кажется возникшим ниоткуда, ведь Константин Васильев не принадлежал ни к одной поэтической группе. Возможно, он чувствовал своё родство с неофициальной поэзией, особенно питерской, весьма живо. Нота странническая, скоморошья нота слышна в его стихах, пусть не так ярко, как в поэзии Башлачёва, но тем не менее достаточно ясно. Судьба поэта всегда — часть его творчества. Пусть небольшая, но часто очень выразительная. Судьба Константина Васильева вполне соотносима с судььбою бродячего музыканта и артиста — скомороха. Странник в мире людей, дударь, странное, одинокое существо.



ПРАРОДИНА

*
А что мне до погостов!
К тебе опять стремлюсь,
Балканский полуостров,
моя вторая Русь.


«Таких-сяких прохвостов...»

24.02.84



Говоря о Константине Васильеве, о Болгарии не упомянуть невозможно. С Болгарией, в которой поэт побывал в начале 80-х, связано у поэта очень много. И прикосновение к общеславянской истории, и глубочайшие личные переживания. Возможно, именно на Болграской земле поэту открылся образ обетованной земли, будущей земли, рая. Порой впечатления от путешествия в Болгарию напоминают причудливое и светлое видение, грёзу.


*
На каменистых тропах
Мой отпечатан след.
В Балканах и Родопах
Тому назад пять лет.
И вздрогну: неужели
Я там когда-то был?
И вздрогну: не тебе ли
Дорогу посвятил?
Теперь дорога вьётся,
Теряясь средь снегов.
На ней не остаётся
Следов, моих следов.
Снега лежат на тропах,
Лежат подряд пять лет…
В Балканах и Родопах
Мой отпечатан след.

   22.09.80


Болгарские впечатления окрашены высокой, сильной чувственностью. Именно в Болгарии поэт ощущает прилив неведомых ранее токов вдохновения. Земля, её воплощение в виде пленительного женского образа ("хубави очи") - эта болгарская муза будет сопутствовать поэту далее на протяжении всей его жизни.


*
 Варна. Ботанический сад.

Я не соловей, поющий арии,
Я бы и не смог быть соловьём,
Если б не нашёл тебя в Болгарии,
Если б не гуляли мы вдвоём.
Чистым и пронзительным огнём
Предо мной глаза блестели карие,
А вокруг цвели араукарии,
И была разлука — за углом.
Может быть, далёкое то дальнее,
Может быть, давнишнее то давнее
Я бы и не вспомнил никогда,
Если бы ночами безотрадными
За окном, за чёрными оградами
Не летели в темень поезда…

     03.10.80



Жизнь после Болгарии уже не имеет для поэта прежней ценности. Там осталось всё лкчшее: красота природы, история предков, любовь. Жизнь без изменений, ровная, без ярких переживаний, невыносима. И снова обступает мгла. Но порой поэт вспоминает пережитое, и эти воспоминания уравновешивают настоящее.


       Ничего со мною не случилось,
       Только это — счастье и беда.

     17.05.81



Болгария становится параллельным миром, лучшим миром, прошедшим и одновременно существующим с поэтом. Всё, что происходило в Болгарии, происходит и сейчас, в настоящем — для поэта. Все болгарские впечатления напоминают о том, как переживают райское видение. Поэт разговаривает со своей болгарской знакомой, возлюбленной как со святой, как с ангелом. Как Данте разговаривал бы с Беатриче.


*
Балканские разрушенные скалы,
И белый аист в небе голубом,
И до краёв наполнены бокалы
Прозрачно-красным тырновским вином.

Всё это я изведаю потом,
Ещё позднее — всё начну с начала.
Зачем ты улыбалась и молчала?
Зачем я был таким же молчуном?

А Янтра и текла, и будет течь,
И русская с болгарской будет речь
Сливаться, как сливаются потоки

В прекрасном, пёстром городе твоём.
Ты можешь помянуть меня добром?
А я тебе пишу вот эти строки…

01.07.81


Мистика происшедшего в Болгарии — не только чувственна. Это постижение сверхчувственного, исконного. Это была почти инициация, нечто таинственное. Поэт сливается не столько с возлюбленной, сколько со всею славянской историей, с её героями и чувствует в себе необыкновенное изменение. Герой в кульминации стихотворения замирает «как истукан» — он ещё не духовен, он телесен, тяжёл, он идол. Но — «чудо совершилось». Герой из идола превращается в Идущего по воздуху, в древнее мистическое существо. «Ты», названная только местоимением, думается, виделась поэту воплощением рая, чудом. Поэт не говорит о «ней» как об обычной женщине.


На Витоше.

Такой холодный камень под ногой…
Ведь это утро раннее. Туманы
в долинах синих всё ещё лежат,
и мы идём к вершине наугад.

И вышла из тумана ты — нагой,
и встал я неподвижней истукана
над пропастью — куда глаза глядят?
Но всё равно — вперёд, а не назад!

И чудо совершилось. Я пошёл
по воздуху — с тех пор так и хожу я.
А если б от тебя глаза отвёл
я, робкий, в ту минуту роковую?
А если бы я повернул назад?
…На месте том — всё камни вниз летят.

29.06.85


«Вторая Русь» Константина Васильева — это не просто географическое место, обозначенный на карте Балканский полуостров. Это момент обретения себя, это судьба («Не так-то это просто — сберечь в себе себя... /Балканский полуостров, не ты ль моя судьба?»). Это «земля поэтов», земля обетованная. В стихотворениях Константина Васильева, посвящённых Болгарии, выступает на поверхность пласт общеславянский, древний, хтонический. В обыденности поэту тесно, и он стремится к древности, на прародину.


*
Таких-сяких прохвостов
нисколько не боюсь.
Балканский полуостров,
к тебе опять стремлюсь.

Толкаемся локтями,
и злимся, и хамим,
и почему-то сами
не знаем, что хотим.

Но я не вою волком,
когда среди волков,
хотя не знаю толком,
на что ещё готов.

Не так-то это просто —
сберечь в себе себя…
Балканский полуостров,
не ты ль моя судьба?

А я давно расстался
с тобою — и потом
смеялся, и скитался,
и в стены бился лбом.

И изменился так, что
себя не узнаю…
И презираю факты,
лишь песенки пою…

И смерть — конечно, рядом.
Перед моим лицом.
Следит прозрачным взглядом
слепая за певцом…

А что мне до погостов!
К тебе опять стремлюсь,
Балканский полуостров,
моя вторая Русь.

24.02.84


Болгарский период Константина Васильева — период становленя поэта. Период подготовки его к существованию в безвременьи, почти в полной изоляции, в отрыве от литературного мира, вне контекста.



ПОСЛЕ РАЗЛОМА

*
Поэт неизбежно отражает в себе все трещины бытия. И тем чище поэт, чем яснее его поэтическое око, тем чётче отображается в нём трещина. То же и с Константином Васильевым. В середине восьмидесятых произошли необратимые изменения в общественном и духовном мире Союза, они не могли не отразиться на зеркале поэзии. Константин Васильев, в отлиичие от других авторов примерно его возраста, писавших в то время, не увлекается новыми формами стиха. А ведь тогда только-только сделана была массовая прививка верлибра русской поэзии. Айги принадлежал к неофициальной культуре уже с начала шестидесятых, а широкому читателю был мало известен. Хотя его авторитет в восьмидесятые в среде неофициальной культуры был высок. Константин Васильев продолжает писать в сверхтрадиционной манере. Она становится ещё более строгой, но в этой строгости, как на металле, отпечатан стиль поэта. Константин Васильев, начиная с середины восьмидесятых и до 2001 года, года, когда прекратились его стихи, — явление чисто русское, онтологическое. Это одновременно лесковский Однодум и достоевский капитан Лебядкин. Он отказывается от навязываемого новыми условиями порядка вещей, а всем окружающим кажется, что он выпал из действительности. В эту эпоху поэт существует как Дон Кихот, на грани гениальности и нелепости, и таковы его стихи. Это уже не яркое обещание огромной поэзии, которое можно увидеть в стихотворениях семидесятых. Чем больше внимания европейскому опыту уделяется в актуальной сфере поэзиии, тем дальше во время углубляются стихи Константина Васильева.


*
Я точно не умру от легкомыслия:
земная жизнь груба и тяжела.
Пускай моя не выполнена миссия —
познать добро путём познанья зла, —
пускай мои слова наилегчайшие
под тяжестью своей изнемогли —
суди меня, казни меня, но знай, что я
шёл к небу роковым путём земли.


Ощущение своей неуместности — и в то же время ясное, неколеблемое, как свеча в закрытой наглухо келье, сознание своего равенства самому себе пронизывает почти все стихотворения того периода. В них гораздо яснее чем раньше звучит нота отчуждения от людей, возникают выраженные богоборческие мотивы. Но стихи становятся сильнее, выразительнее и чётче. Поэт Константин Васильев становится поэтом Константином Васильевым именно в этот период. Он пишет так, как будто времени и его изменений не существует. Лишь иногда громовые раскаты касаются внутреннего неба поэта.


*
Там небеса во славе звёздной —
но я хочу — в безвестной мгле —
отдать тепло моей морозной,
моей заснеженной земле.

О чём мы спорим? Каждой тяжбы
я вижу горестный финал.
Мир от меня сбежал однажды…
Но я поймал его. Поймал.


Невозможность адаптироваться в постсоветском мире сливается с невозможностью найти себя в неофитской церковной среде. Это двухстороннее отчуждение, почти полная изоляция. И оттого стихи приобретают нарочито дистиллированный привкус. В них единственной связью с современным поэту языком остаются речевые фрагменты. Они — как яркие мозаичные вкрапления в причудливом лексическом панно: церковнославянизмы, анахроничные обороты («о, чтоб я оглох!»). Это поэзия почти дистиллированная, и потому вкрапления речи в ней только подчёркивают её аутентичность, ориентированность даже не на читателя — на себя самоё.




Друзьям моим праведным
(вариант)

Всё это было бы смешно,
Когда бы не было так грустно.

Лермонтов.


*
Ваши речи о Боге и Вере —
сколько можно! О, чтоб я оглох!
Из каких, извините, материй
состоит ваш игрушечный бог?

Я молиться ему не намерен,
я его и не знаю, увы.
Пусть для Вечности весь я потерян,
ну а вы-то, а вы-то, а вы —

Как боитесь вы Жизни и Смерти!
Как хотите проснуться в Раю!
Вы уверены – тянутся черти
вслед за мною, по душу мою.

Ах, как страшно... А, впрочем, безвкусно
возражать, я ведь знаю давно:
спорить с вами и скучно и грустно,
ибо слышать ваш лепет смешно.

И пускай вы, родные, у цели,
и пускай не бывать вам в аду, —

вы мне так на земле надоели,
что я в Рай из-за вас не пойду.



Константин Васильев делает шаг в то время уникальный, шаг настоящего поэта. Он отказывается от существования в новом литературном контексте. Он предпочитает жить в вакууме, в одиночестве, нежели в пространстве ломанного, расколотого языка. Для поэта, которому читатель необходим, это самоубийство. Многие авторы прекращали писать, отказывались от сообщения с товарищами по перу, едва только сталкивались с неподходящей для них литературной погодой. Но в случае Константина Васильева это было нечто большее: поэт предощущал грядущие изменения и не собирался с ними мириться. Этот род отчуждения — особенный. Нет ни агрессии со стороны критики или собратьев по литературному сообществу. Есть, наоборот, некое вялое признание, которое ранит острее, чем открытая вражда. Именно это паёк земной славы, отравленный паёк, подтачивает последние жизненные силы. Отчуждение Константина Васильева, с сопутствующими этому отчуждению попытками его преодолеть, с разного рода разговорами, послужило сигнальным образом для поэта последующих двадцати лет. Сам Конатнтин Васильев застал это время. Ощущение собственной неуместности в его стихах сливается с ощущением неуместности поэта в мире людей, и оба чувства выражены сильнее, чем ранее. Платоновский образ: поэта, изгнанного за пределы государства, воплощён буквально в российских реалиях. Поэт выступает за рамки лежащих вблизи пророчеств, он действительно преодолевает время.




ЗАКЛЮЧЕНИЕ.

*
Поэт Константин Васильев представлял особенный тип художника и человека: чуткий, жаждущий справедливости, желающий веры, дружбы и любви, постоянно укоряющий себя. Он мечтает быть выше обстоятельств, но обстоятельства захлёстывают его. Он кажется забытым, несчастным, но тем не менее оставляет после себя огромное наследие, целую цивилизацию стихов. Произведения такого поэта нельзя отнести ни к новаторству, ни к ретроградности, они слишком замкнуты на себе, гораздо больше, чем на традиции, которую давно покинули, но которую хранят бережно, и которая преодолевает эту замкнутость, даёт свежие ростки. Так садовник забинтовывает привитую ветвь. Опыт поэзии Константина Васильева — опыт поэзии-одиночки, поэзии-аскетки, поэзии-денди. Это причуда поэтической стихии, но это причуда бога, улыбка бога. Это трагическая свобода поэзии.


*
Трагическая свобода
всю жизнь погибать в борьбе.

К. Васильев.






эссе
на середине мира
озарения
вера-надежда-любовь
Санкт-Петербург
Москва
многоточие
новое столетие
Hosted by uCoz