СВЕТЛАНА КЕКОВА


ПТИЦЫ НА ПЛОЩАДИ

из книги «плач по древу жизни»
(стихи 2005 — 2006 г.г.)



* * *
Витражами строки заслоняя любовь и природу,
ты сидишь у реки и глядишь на бегущую воду.
В травяном уголке, раздвигая осоку руками,
видишь ты, как в реке пляшет рыба с семью плавниками,
как танцует она, раздвигая алмазные звенья,
а в её чешуе драгоценные пляшут каменья.

Как тебе хорошо заниматься работою тонкой:
выдуть мыльный пузырь, чтоб светился он радужной плёнкой,
из цветного стекла сделать желтый нарцисс или крокус,
и при помощи слов показать удивительный фокус:
то, что было желанным, немедленно сделать туманным,
а к невесте жених пусть путем добирается санным —
как когда-то плутал упоительный Пушкин в «Метели»
и для Бэлы покинутой Лермонтов рвал иммортели.

Но потоки бегут от Голгофы, Фавора, Синая:
чрево мира расселось ли, ось ли сместилась земная,
подвигаются горы, встают на дыбы океаны,
и на теле стиха открываются рифмы, как раны.
Если б ведали вы, неразумные дети былого,
что над миром царит человеком распятое Слово,
через все континенты летят океанские брызги,
и у входа в Содом соляные стоят обелиски.

Витражами строки этот мир заслонить не смогли мы:
плачут дети вселенной, как наши сиротские зимы,
но покуда пространство ещё не свивается в свиток,
мы читаем, рыдая, слова новогодних открыток,
а за ними — вдали — прозреваем уже неземные
тишины водопады, молчанья дожди проливные...


* * *
По утверждению историка,
весь мир стремится стать руинами,
всё остальное — блажь, риторика,
борьба ацтеков с бедуинами.

А с точки зрения алхимика
любой металл — больное золото,
жестикуляция и мимика —
лишь следствие любви и голода.

По убеждению лунатика
любая ночь — как математика,
где звёзд немое копошение
готовит верное решение.

Снуют по миру, словно гномики,
в погоне за большими числами
банкир, профессор экономики,
удачливый торговец смыслами,

и гибель лета в шубе лиственной,
и Гоголь в сюртуке набоковском,
и мой печальный друг единственный,
что утонул в стакане блоковском.

Бегут большевики с эсэрами,
стоят составы под Царицыным,
и только вопленицы с серыми
от сдавленного крика лицами

стоят у кладбища просторного
от моря Белого до Чёрного,
от океана Ледовитого
и до стакана недопитого...


* * *
Я люблю смотреть на слоистый лёд,
на пчелиный рой, на вороний полк,
а поэт заносит из года в год
имена любви на бамбук и шёлк.

Там их можно будет легко прочесть,
там откроет тайну тебе монах,
что любой любви воздаётся честь
в числах, знаках, символах, именах.

Я люблю на сердце похожий плод,
облаков и туч чужеземный флот,
я люблю стремительность их атак
и шальной черёмухи белый флаг.

Я люблю каштана завод свечной,
беготню в траве муравьиных слуг,
блеск звезды ночной и воды речной
и ещё люблю я тебя, мой друг.

Как печётся Бог о своих птенцах!
В небесах звучит потаённый хор,
ну, а мы стоим в золотых венцах
среди вод морских, средь высоких гор.

И нельзя сказать, как наш дар высок,
и деревья молний вросли в песок,
катит бочку гром по крутым волнам,
и священник с Чашей выходит к нам.


* * *
Всё мне в небе чудятся башни, зубцы и шпили,
с красотой они сочетают расчёт и точность.
Но опять плывут облака в византийском стиле,
и врачует зрение пышность их и непрочность.

Ветер лепит в воздухе сотни смешных фигурок,
и они плывут, очертания их нерезки.
На одно мгновенье закроет светило турок
в шароварах длинных, с кальяном и в красной феске.

Неужели приступом турки возьмут столицу,
убивая жителей на площадях Царьграда?
Вижу я, как всадник стреляет из лука в львицу
и идут с корзинами сборщики винограда.

Но лоза увяла, и плети висят сухие...
Я слежу, как в облаке зыблется город-пленник,
а ещё я вижу, что в храме Святой Софии
сохраняет в Чаше Святые Дары священник.


* * *
Ах, не поехать ли мне на рассвете
в самый умышленный город на свете,
как Достоевский когда-то сказал?
Никнут седые усы паровоза,
длится пространства презренная проза,
поезд придёт на Московский вокзал.

В пятнах сырых театрального грима
жизнь, как обычно, проносится мимо,
тени неслышно бегут за окном:
дом, палисадник, берёза, осина,
Мышкин, Раскольников, старец Зосима,
ящик, обитый зелёным сукном.

Жизнь, как алмаз, ненавидит огранку.
Ах, не поехать ли мне спозаранку
в город, где не был никто никогда?
между Москвою и Нижним Тагилом
От колыбелей к просторным могилам
тонкая льётся вода.

Там полководцы, цари и герои,
солнце этрусков и золото Трои,
и фараоны в сухих пеленах.
Чтобы укрыться от времени злого,
медленно зыблются в зеркале слова
всадник, патриций, разбойник, монах.

Всё ли сохранно в веках и нетленно —
Анна, Юдифь, Антигона, Елена,
Руфь, Беатриче, Эсфирь?
Гоголь, Жуковского ждущий к обеду,
видит, как лошади мчат, а по следу
вьется клубами словесная пыль...


* * *
С церковью рядом ремесленник бродит печальный:
глину он ищет и стан размещает гончарный.
Рядом, на паперти, голуби ходят кругами.
Вылепил мастер фигурку с крутыми рогами,
ослика белого и голубую синицу,
кисть для художника, а для поэта — цевницу,
вылепил лиру, не нужную грешному миру,
вылепил ангела — бедным мирянам и клиру.

Что-то мне кажется, что-то мне чудится, мнится:
с церковью рядом горбатая бродит травница,
в яркую зелень бросает стальную булавку,
в лавку приносит простую целебную травку:
горький бессмертник, сухой подорожник и млечник,
чтобы заваривал чай себе старый горшечник,
чтоб становилось горшечнику горько и сладко,
и от больного бежала бы прочь лихорадка.

В гибких ветвях воробьи раскричались, как турки.
Старый ремесленник новые лепит фигурки:
двух снегирей на заснеженной ветке рябины,
пойманных рыб, изогнувших блестящие спины,
лепит павлина на древе из райского сада,
лепит Орфея, ведущего душу из ада,
и Моисея, жезлом источающим воду.
Лепит из глины он грех, поразивший природу.

Мастер уснул, распростившись с земными делами,
церковь стоит и сияет во тьме куполами,
с церковью рядом горбатая бродит знахарка —
ждёт, чтоб ей подали дым от свечного огарка.
Облако в небе, как время, меняет обличье,
глиняный ангел летит, причитая по-птичьи,
тихо летит над землёю, убогой и сирой,
глиняный ангел со сломанной глиняной лирой.


* * *

1.
Темнеёт рано. Но в двенадцать ровно
гулять выводят на веревке овна.
Он держит путь к созвездию Стрельца.
Искусство часто выглядит условно,
но мысль свою доводит до конца.

2.
Внутри озер чуть зыблется вода,
пытаясь скрыть струенье плоти влажной.
Ещё душа, как птица, молода,
наивна, склонна к лирике пейзажной,
и долог путь, как птичий крик протяжный
от радости до жгучих слёз стыда.

3.
А в это время пьют вино в Вероне,
большую башню строят в Вавилоне,
в Мадриде сытом по бокам тельца
струится кровь, король сидит на троне
с беспечным выражением лица.

4.
Бежит ли зверь безумный на ловца?
и что душа — паршивая овца
в огромном стаде плоти человечьей?
И что растворено в крови овечьей?
И можно ль ради красного словца
пренебрегать обещанною встречей?

5.
Да, грех предпочитает натюрморт —
ему приятней мертвая натура,
но если ты возьмёшь один аккорд —
ответит дружно вся клавиатура.
А в комнате сидит на спинке стула
простой кузнечик, как английский лорд.

6.
И воробьи в славянской спят мякине,
где постигают истины азы,
снуют по небу ласточки в Пекине,
как маленькие лодки по Янцзы.
Растет трава на земляных холмах,
и облака вдали поголубели,
и, как дитя в небесной колыбели,
спит ангел в их прохладных пеленах.


* * *
Кто там вздыхает и ходит по водам в затоне
в виде крылатого юноши в белом хитоне?
В воздухе кружится бабочка в платьице детском,
слышатся стоны в дремучем лесу соловецком,
а над обломками потом пропахших полатей
в облаке белом Зосима стоят и Савватий.

Кто-то тайком посещает речные заливы
в виде крылатого юноши с веткой оливы.
Вновь над озёрами радуги встали, как арки,
в море разбуженном топят гружёные барки —
нет, не камнями набиты они, не дровами...
На Валааме поникли цветы головами.

Божий посланник приходит сюда, как и прежде,
в виде крылатого юноши в белой одежде,
видит, как с горки весёлые катятся санки
там, где следы оставляли немецкие танки,
там, где когда-то метался и шарил прожектор,
крепости строит среди облаков архитектор.

Кем нам приходится он, этот пламенный зодчий?
Новыми душами дом наполняется отчий.
В чреве у матери плачут бездомные дети,
где им скитаться — на том, ли, на этом ли свете?
Полнится воздух каким-то разбойничьим свистом —
юноша-ангел в хитоне летит серебристом.
Там, в высоте, где звучала небесная арфа,
смотрят на землю, обнявшись, Мария и Марфа.


* * *
Рядом с закрытой церковью тихо течёт река,
в мокрый песок, как в зеркало, смотрятся облака.

Пахнет из церкви ладаном, а от реки — хвощом.
Знать не дано, не надо нам — кто же здесь был крещён,

кто здесь венчался, каялся, в окна смотрел окрест,
плакал, молился, маялся, тихо целуя крест.

Хлеб на расшитой скатерти, лепта седой вдовы...
Сладко вдыхать на паперти запах земной травы.

Сладко следить, как ласково гладит песок волна,
пишет на нём бессвязные числа и имена.

Окунь ли, белорыбица тихо плывут к хорам,
в речке струится, зыблется белый высокий храм.

Видно, вода напутала — кто же в ней был отпет.
Льётся рекой из купола белый нездешний свет.

Жизнь оставляя здешнюю, тело теряет вес.
Над головою грешною — епитрахиль небес.


* * *
Мы хлеб пекли, ходили по воду
и огурцы солили впрок,
пока по слову, как по проводу,
бежал любви незримый ток.

Мы звали жизнь Её Величеством
за шаль, спадающую с плеч,
и насыщали электричеством
своё молчание и речь.

Не слово, нет, — исчадье адово —
дышало жаром и огнём,
и всё нам чудилась Ахматова
в усталой иве за окном...


КОЛДУНЬЯ И ТРИ ВОРОБЬЯ

Колдунья траву и коренья сушила,
и хлеб на крыльцо золотое крошила,
и три воробья принимались клевать
засохшие крошки.
Их смерть не страшила,
им некогда было о ней горевать.

Колдунья, на шею надев ожерелье,
листала погубленных душ каталог
и сыпала соль в приворотное зелье,
чтоб огненный пар застилал поволок.
И три воробья на крыльце, как подростки,
садились неловко на желтые доски.

В овраге тихонько журчала вода,
за темной оградой цвели георгины,
и кто-то сказал: «У тебя никогда
не будет несчастной любви и ангины».
А, может быть, это придумала я?
Чирикали весело три воробья.

Колдунья на блюдце яичко катала
и пела, и песней за сердце хватала,
поскольку невнятные знала слова,
что жарче огня, холоднеё металла,
она их, как травы, на воле брала —
и три воробья умолкали в тоске,
купаясь в пыли и сыпучем песке.

А солнце сияло, как лик на иконе,
и тело колдуньи сгорало в огне,
покуда сверчок в золотистой короне
сидел на холме на зеленой волне.
И ворон удерживал в лапах подкову,
сорока несла золотое кольцо...
И вновь, повинуясь неслышному зову,
Колдунья на теплое вышла крыльцо.

Голодная кошка зевнула, как львица,
заплакала иволга, скрипнула дверь...

Колдунья, ведунья, знахарка, травница,
пророчица, нищенка, где ты теперь?
Уже не нашлёшь ни любви, ни мигрени —
давно кружевная накидка твоя
растаяла облаком в ветках сирени,
где прыгают весело три воробья.


* * *
Я научилась жить средь тягот и утрат
не плача и тебя ни в чём не упрекая,
но я давно нашла волшебный старый сад,
где Герда навсегда забыла братца Кая.

За скудный мой словарь меня корила мать,
но от земных потерь поверь мне, мало толку.
И снова я учусь слова иные ткать,
иные — вышивать, держа в руках иголку.

Я сердце уколю и позову врача —
мне нужен валидол и пластыря полоска.
Скажи скореё мне, что слово не свеча —
когда оно горит, не слышен запах воска.

Как весело блуждать с волшебным фонарём
в саду, где расцвели азалии и маки!
Какое слово мы у жизни в долг берем,
чтоб Одиссей сумел добраться до Итаки?

Там память и любовь прядёт его жена,
но распускает вновь таинственные строки,
и пряжа солона, как слёзы и волна,
как льющаяся кровь, как времена и сроки…


* * *
Мы были странными провидцами,
читать учились между строк,
и шли с сияющими лицами
к восходу солнца, на восток.

Нам облака казались льдинами,
а лес был густ, и зверь умён,
и, как дитя перед крестинами,
не знали мы своих имён.

Мы шли и шли — и звёзды близкие
вдруг стали страшно далеки,
трава плела ковры персидские
на берегу большой реки.

Как конь, мечтающий о всаднике,
всплывали рыбы из глубин,
сияли в бедном палисаднике
цыганские платки рябин.

Соболий мех, шелка китайские
в резных пылились сундуках,
мы шли искать пределы райские
с цветами райскими в руках.

Мы шли и пели песни странные
о сходстве неба и земли,
мы шли — слепые, безымянные —
рыдали, падали, но шли…


* * *
Веет от речки холодом, голос любви умолк,
над потемневшим городом замер вороний полк.

Кто их манил наградою? Кто их на службу звал?
Перья вороньи падают вниз, на Татарский вал.

Стал полководец пьяницей, бабником, бобылем,
воздух вдали туманится, зыблется ковылём.

Как же мне выйти из дому — страшную дань собрать,
если готова к приступу
сердца
иная рать?

Злые слова поспешные, их неземной конвой,
мысли пустые, грешные,— черный пчелиный рой.

Но отбивает маятник: кайся, терпи, молчи —
видишь: сжигает праведник перья ворон в ночи?


* * *
Что сердце для тебя? Земных страстей оплот.
Оно мне говорит, что мир — созревший плод,
но разум не готов к познанию итогов.
Узор земных вещёй подобен ряби вод,
подземным городам, где есть владыка — крот,
волнению листвы в её лесных чертогах.

Кто создал сей узор? Не Ангелов ль Совет?
Узор земных вещёй то ярок, словно свет,
то блёкл, неуловим, то праздничен, как фреска.
Я вглядываюсь в мир и вопрошаю я:
где явленный для всех орнамент бытия?
Где зодчий облаков и фосфорного блеска?

Зачем нас этот мир пускает на постой
и под невнятный шум дождя в листве густой
нам задаёт, как Сфинкс, одну из трёх загадок?
Но, знаешь ли, в ответ раздастся детский всхлип,
поскольку, человек, — будь ты хоть царь Эдип, —
узор земных вещёй земному сердцу сладок.

Китайцы говорят, что нет запретных тем.
Что вянут лепестки цветущих хризантем,
когда они во всём подобны перьям птицы.
Рисунок на воде — ущербная луна —
напоминает мне иные времена,
иные письмена,
иных стихов страницы...


* * *

1.
Мы выброшены в мир как бы волной взрывной.
И если муравьи возводят град земной,
их остановит глас, отчётливый и гневный.
Мы в мире проросли, как травы и цветы,
чтоб тихо совершать — средь прочей суеты —
существованья подвиг ежедневный.

2.
А птицы в облаках небесный строят град,
там ласточка-сестра и жаворонок-брат,
и что им Августин — они ещё блаженней…
А смертных тяготит то безотчётный страх,
то жалость, то любовь, то жизнь в иных мирах,
то сложная игра взаимных отражений.

3.
По комнате старик расставит зеркала,
чтобы в одном из них любовь его спала,
в другом теснилась злость, а третьем жило эхо.
Он с полки вдруг возьмёт, к примеру, «Валерик»
и с книги сдует пыль. Ну что тебе, старик?
Ты подвиг совершил, достойный слёз и смеха.

4.
Ты ночью умирал, а утром воскресал,
перед Ковчегом ты, как царь Давид, плясал,
с драконом воевал и родину покинул,
ты друга хоронил под колокольный звон,
и много жён имел, как мудрый Соломон,
и Господа призвал — и век твой краткий минул.

5.
Взяв муравьиный рис — прохладное зерно —
как ласточка, хлебнёшь воздушное вино,
и вздрогнет сердце от внезапного укола.
Скореё три перста, мой друг, сложи в щепоть:
у сердца твоего уже стоит Господь,
а ты ещё твердишь: Вирсавия, Мелхола…



Я БУДУ ЖИТЬ НА БЕРЕГУ РУЧЬЯ

1.
Я буду жить на берегу ручья,
где муравьи, мои лесные братья,
меня накормят пищей поминальной.
Сладка ли муравьиная кутья
для тех, кто знал иной любви объятья?
Качаются цветов колокола,
а свет идёт дорогою окольной,
и отражают листьев зеркала
сей жар и бред, сей трепет колокольный.

Качаются цветов колокола,
и вижу я — мгновенно, раз за разом
стекло воды разрезано алмазом —
упругой плотью птичьего крыла.

Мелькнёт в листве блестящий чей-то Лик…
Что значит сей запутанный язык
воды и света, рыб и чаек быстрых?
Что значит иероглиф муравья
средь прочих букв и знаков серебристых?

В очах у леса высохла роса
от птицами поставленных спектаклей,
проведена заката полоса
меж солнечным лучом и звёздной каплей

И если мотылёк — святой простец,
паук на нитке — крохотный разведчик,
я буду перед будущим истец,
молчальник, и обидчик, и ответчик…


2.
...я буду жить на берегу ручья,
чья речь напоминает Цицерона,
и где растет огромный муравейник —
ни дать — ни взять — буддийский монастырь.
Я буду жить на берегу ручья
и слушать, как великолепный ветер
раскачивает колокол пространства,
чтобы рождался в мире шум и звон.
Я буду жить на берегу ручья,
и ласточкам, моим подругам тайным,
и мотылькам, и ангелам случайным
открою мудрый и простой закон:

чем ты сильнеё любишь, тем сильней
струится жизнь,
сияет свет из мрака…
На берегу стоит чета камней,
и их давно связуют узы брака.

Душа и тело, пепел и огонь,
седло, уздечка, укрощенный конь,
смерть и бессмертье, лепет и молчанье,

вино и виноградная лоза,
искусный фехтовальщик и рапира —
всё это явь, простые вещи мира,
и в то же время — Божьи голоса.


3.
Меж маревом цветов и тонкой мглой морозной,
меж солнечным лучом и мелкой пылью звёздной
лежит живая тень иного бытия.
Ты вынимаешь снедь и выпивку из сумок
и ставишь на столе двенадцать чистых рюмок,
и птичий перезвон звучит, как лития.

Как золотым руном влечёт к себе Колхида,
так служится в душе простая панихида,
где слово в золотом и мрачном торжестве
над бедною землёй ликует и рыдает,
и ржавая листва с деревьев опадает,
поскольку с мёртвыми находится в родстве.

И смотрят на тебя то с высоты небесной,
то из сырой земли, из бездны бессловесной
умершие, иной изведавшие путь.
Жизнь отливает льдом и сталью воронёной.
Скорей налей вина в простой стакан гранёный,
чтоб мёртвых помянуть.

Они мертвы для нас, но все у Бога живы,
и ветви у осин, как будто руки Шивы,
воздеты к небесам, и речь дерев проста.
А камни у могил — ацтеки или инки —
загадочно глядят на бедные поминки
и тоже ждут Христа.


4.
В муравейнике памяти, в городе улочек узких,
где под звуки свирели невинное пляшет дитя,
среди бедных лесов и печальных равнин среднерусских
пролетает любовь, опереньем своим шелестя.

Пролетает любовь, не скорбя и не плача о прошлом,
в золотых облаках приснопамятный снег вороша,
и куда ни пойдёшь, — лёгкий прах прилипает к подошвам,
и куда ни посмотришь — везде серебрится душа.

Я потрогаю ласково тополь, берёзу, осину —
облетела листва, но совсем им не хочется спать.
В муравейнике бабочки куколок прячут на зиму,
чтобы им после холода чудом и радостью стать.



* * *
Сыновья одиночества бродят по зимнему саду.
Засвистела синица, присел воробей на ограду,
задрожала рябина, кораллами ягод горя,
чтобы бедному грешнику встать у её алтаря.

Но завесою снега в пространстве вселенского храма
скрыт ветвей семисвечник и первая жертва Адама,
и Завета Ковчег, и рябины прощальная дрожь,
послушание Авеля, Каина каменный нож.

Дочерям тишины — нашим мыслям о тайной свободе
не молиться в ночи, не ходить до утра в хороводе.
Хочешь — ветку сломай, хочешь — ягоды даром бери,
а не то налетят и рябину склюют снегири.

Этот мир не привык откликаться на тайное имя.
Превращаются в сны те, кто некогда были живыми,
выйду тихо из храма, на паперти слёзы утру,
где рябина без ягод стоит на холодном ветру…


* * *
Памяти тёти Маши

Человек живёт на этом свете
и нужду имеёт во враче,
и толкутся люди по планете,
как пылинки в солнечном луче.

Так метались в бурях планетарных
богомолы, мошки, комары,
но застыли в капельках янтарных
молодой, светящейся смолы.

Видно из окна твоей палаты,
как блестят на солнце купола,
рукава больничного халата
сложены,
как два больших крыла.

И в потоках межпланетной пыли
есть следы твоих последних слёз,
и в янтарном времени застыли
мука, упованье и вопрос.

Снится мне цветущая долина
и плоды, солёные на вкус,
и в раю — Мария Магдалина
с ниткою простых янтарных бус.


* * *
...и когда мы выходим на свет из языческой тьмы,
то сиянье вокруг обозначено буквою гласной.
Мы сквозь марево слёз различаем леса и холмы,
и сияет волна, как красавица кожей атласной.

И когда мы выходим из тьмы, то до рези в глазах
смотрим молча на небо, на солнце размером в копейку,
а в зелёной траве муравей, словно старый казах,
совершает намаз или ищет свою тюбетейку.

Над шарами цветов мотыльки исполняют балет,
полосатые осы по запаху ищут малину.
Но когда мы из тьмы материнской выходим на свет,
сотворённый Адам превращается в красную глину.

Как невинная жертва не знает своих палачей,
так и мы перед смертью не знаем законов и правил.
И стоит, как на страже, Успения плачущий Ангел,
совершая обряд отверзания уст и очей.

Там мы будем молчать, будем птичьи читать письмена,
как Апостол сказал, там ни знанья не будет, ни веры —
будет только любовь — без сомненья, без правил, без меры,
а ещё —
  имена,
    имена,
     имена,
      имена…


* * *
Птицы на площади — словно народное вече.
В городе каменном топят белёные печи.
Дым из печей поднимается выше и выше.
Падает снег, черепичные трогая крыши.

Флаги на башнях похожи на огненный велум.
Кто-то по городу едет на ослике белом.
Странник, привыкший к заснеженным русским пустыням,
красный хитон прикрывает гиматием синим.

Приступом город берёт воробьиная рота.
Сторож уснул, не закрыв Золотые ворота.
Тихо из облака светит печальная Вега.
Дети слепили ягнёнка из белого снега.

Вижу: руно синевой отливает и мелом.
Кто-то по городу едет на ослике белом.
Стынут на стёклах узоры из пальмовых веток,
мёртвых кораллов, диковинных рыб и креветок.

Жители города сушат бельё на балконах,
в жертву приносят невинных птенцов голубиных,
и в колыбелях младенцев баюкают сонных,
и письмена вырезают на каменных льдинах.

Первенец-снег разверзает небесное чрево,
дарит себя матерям-одиночкам и вдовам,
а по ночам в небесах появляется Дева
в синей тунике, в мафории тёмно-вишнёвом.

Жители города спят беспокойно, но им бы
очень хотелось бесчувственной сделаться плотью,
чтоб осязать облаков золотистые нимбы
и укрываться от снега овечьей милотью.

Я закричу — и над городом тучи рассею,
Выйду случайно на тихий заснеженный Форум
Знаю — милоть Илия подарил Елисею,
Дева Мария накрыла Царьград омофором.

Стало темно в катакомбах провинции римской,
смотрят Оранты сквозь время спокойно и немо.
Где же теперь вы, пещеры страны Гадаринской,
пламя Фавора, израненный хлеб Вифлеёма?

Дети и ангелы в городе спят опустелом,
кто-то по площади едет на ослике белом,
а впереди — отдающие горечью строфы,
крест кипарисовый и ожиданье Голгофы.


* * *
На дереве сидящую ворону
я вижу сквозь немытое стекло.
Жизнь перешла в глухую оборону,
жизнь перешла в глухую оборону,
а небеса дождём заволокло.

И тучами полнеба заложило —
конечно, в этом есть моя вина...
Но в это время водяная жила
из глубины земной изведена.
Раздался гром, ударил в землю посох,
из раны земляной забил родник.
По мостику из полусгнивших досок
меня туда доставит проводник.

Покажет мне струящуюся воду,
похожую на детские стихи,
и скажет мне и моему народу:
«Тебе твои прощаются грехи!»


* * *
О, сколько б мы ни делали попыток
познать законы Божьей мастерской,
чтоб, музыкальной раковины свиток
достав руками из воды морской,

ключ отыскать для дивных нотных знаков,
в загадочные вникнуть письмена, —
итог попыток этих одинаков:
всё глубже тайна, все прочней она.

Ты лучше приготовься к омовенью
в крещальных струях осени сырой,
и не познанью, а благоговенью
врата души измученной открой.


* * *
Стало время крещальной купелью,
и теперь, через тысячу лет
вижу я над пустой колыбелью
тихий, влажный, раздробленный свет.

Наше прошлое было ошибкой,
и теперь ты меня не зови —
пусть мерцает над бедною зыбкой
образок материнской любви.


* * *
Тело — жалкий, непрочный, земной матерьял —
вдруг вступает с Создателем в бой рукопашный,
ибо всё обретёт тот, кто всё потерял,
поселившись в пустыне, великой и страшной.

Там блуждает песок, словно звук в именах,
воет ветер, листая века, как страницы,
там у черной скалы ищет пищу монах
для потомков орла и детёнышей львицы.

Но пустыня великого сердца страшней —
там отведали Хлеб Иоанн и Иуда,
и ничто никогда не сравняется с ней
в отрицанье Отца и в надежде на Чудо.


* * *
Как прозрачна и радужна плёнка!
Небо утром — что мыльный пузырь.
Плачет мать и качает ребёнка,
пляшет в воздухе светлая пыль.

Не в таком ли скоплении пыли
вдоль экватора брёл караван,
и тебя, дорогая, кормили
виноградом полуночных стран?

Среди горя, страданий и бедствий
ты одна улыбаешься мне,
и таинственный мир соответствий
отражается в пыльном окне.


* * *
Собиратель нехитрого скарба,
видишь — стала вода солона?
В тусклом зеркале мёртвого карпа
отразилась большая луна.

Волны к устью бегут в беспорядке,
и, стволы молодые закрыв,
образуют тяжёлые складки
королевские мантии ив.

Но листвою судьбу не закроешь,
в ней не спрячешь лицо пустоты.
Собиратель словесных сокровищ,
где сегодня скитаешься ты?

По каким плоскогорьям и тропам
пробираешься ночью, дрожа,
повторять в одиночку и скопом
виражи молодого стрижа?

Да, сегодня сорваться с обрыва
мы с тобою, как прежде, вольны.
... и качается мертвая рыба
рядом с чайкой на гребне волны.


* * *
...где крыла берёз над водой дрожат,
где растёт трава на сухих холмах,
в пирамидах времени, где лежат
фараоны в каменных пеленах,

и в провалах памяти, в тех веках,
где так лёгок пепел, горька зола,
где везут этруски на двух быках
в город мёртвых медные зеркала,

где шуршит листвой восковою лавр,
а дорога в гору — пространства бинт —
приведёт на остров, где Минотавр
стережёт разрушенный лабиринт, —

там, в мирах минувших, приюта нет
ни бессмертью жалкому, ни любви…
Есть одна надежда: увидев Свет,
Магдалина скажет Христу: «Равви!»…


* * *
Как мы вспоминаем сиротские зимы,
синицы звенящий полет,
когда трубадуры, жонглёры и мимы
ступают на колотый лёд.

Вот их колпаки, шутовские наряды,
смешные движения рук,
и полные слёз и отчаянья взгляды,
и песен надтреснутый звук.

Откуда они — из потерянной пьесы,
из складок затёртых кулис?
А мимо бесшумно скользят «мерседесы»
и снег опускается вниз.

И только ребёнок в случайных прохожих,
снующих то взад, то вперёд,
внезапно увидит поэтов, похожих
на Богом забытых сирот.


* * *
Ты скажешь тихо и неловко,
что душу жмёт и бередит
синицы звон, ветвей штриховка
и слово, взятое в кредит.

Не плачь, не бойся — только веруй,
что бедный звук всегда с тобой,
и снег, то розовый, то серый,
то безнадёжно голубой

под городскими фонарями,
под тонким светом зимних звёзд
похож на холст в незримой раме,
чей смысл загадочен и прост.

Он будет птицами исхожен, —
лимонный, розовый, седой —
а летом станет невозможен
и будет тонкою водой.

Ну, а пока стремится вниз он
и отражает лунный свет,
без слов в густом снегу написан
души струящийся портрет.


* * *
Мы встретились в такое время года,
когда вино не зажигает кровь,
когда младенцы спят, когда погода
похожа на запретную любовь.

Но я сумею — если не лениться
и щебетать, как щёголь и щегол —
сказать, что рифм банальных вереница
ведёт на плаху сумрачный глагол.

Но я сумею вопреки рассудку
и собственному слову вопреки
из капель крови сделать незабудку
и камешек найти на дне реки.


* * *
Снова звук золотой из молчанья возник
и звенит в тишине, опасаясь повтора.
Я не слышу его — потому что должник
избегает дверей своего кредитора.

Как блестят куполов золотые холмы
и качается колокол звуков протяжных!
Сколько слов я брала у пространства взаймы,
сколько рифм у воды, по-русалочьи влажных!

А теперь я молчу, потому что вокруг
мной любимые души проходят мытарства…
Как долги отдавать, если к старости вдруг
опустела казна моего государства?


* * *
Луч света, тонкий, как иголка,
дня расшивает полотно,
и фиолетовая Волга
видна в раскрытое окно.

Из пор земных, из всех расщелин
растет травинок миллион,
становится то сер, то зелен
речной воды хамелеон.
Он отливает перламутром,
блестит, как солнце, в летний зной,
а для ребёнка ранним утром
сквозь сон сквозит голубизной.

Мир, как окно, для нас отворен,
и нам никто не запретит
смотреть, как над Хвалынским морем
жар-птица в воздухе летит.


* * *

1.
Был стол накрыт. Там бычий рог сиял.
Светилась сквозь него, как сквозь фиал,
душа вина, готовая к закланью.
Стоял в бреду, шумя листвою, клён.
Был мёртвый от живого отделён
незримою, мучительною гранью.

Огромной дланью пёстрая листва
живым и мёртвым гладила затылки.
Осталась — по законам естества —
кровь винограда на стекле бутылки.

Витал над нами нищий дух вина,
а плоть его ещё была видна
в зазоре между принесённой жертвой
и полным отпущением греха.
Но старые ли, новые меха
не знают точно участи посмертной
своей души.
И тот, кто душу влил
в пустой сосуд, о милости молил,
просил прощенья у людей и Бога.

Он уходил. У самого порога
его огонь подземный опалил.


2.
Луна во мгле — как пресная лепёшка,
а рядом — соль рассыпанная звёзд.
Мир смертен, потому что он непрост —
в свой час умрут и человек, и мошка.

Смотри вокруг — и зрение насыть,
корми любовью слух и осязанье…

Легко в реке летучим рыбам плыть,
для птиц вода страшна как наказанье
за их грехи. Воды зеркальный ад
членит, как нож, живое тело суши,
и рыбы видят неба райский сад.
Но не дано вернуться им назад:
ведь рыбы — птиц загубленные души.

И так живём мы в замкнутых мирах
среди надежд, раскаянья и страхов,
и старый грех рождает новый страх,
как Иисус признался — сын Сирахов.



* * *
Пролегают овраги морщинами резкими
по крестьянскому лику родной стороны,
здесь легко нам поля рифмовать с перелесками
и с холмами зелёными — гребень волны.

Нужно было тебе, словно дереву вырасти,
зашуметь на пригорке листвой молодой,
чтоб услышать молитву о чуде и милости
и увидеть родник со святою водой.

Чтоб понять, как мы жизнь разменяли, растратили,
как отвергли родителей наших труды,
нужно только вглядеться нам в Лик Богоматери,
отражённый в стекле родниковой воды.

И тогда ты не хлебом, а слёзною пищею
будешь молча питаться и ночью, и днём,
будешь душу свою, обнажённую, нищую,
очищать по ночам покаянным огнём…


* * *
После сумрачной встречи случайной
нахожу я неведомо где
отражение Вечери Тайной
в облаках, и в земле, и в воде.

Рву неверную нить разговора
и тоскую в преддверье поста,
если тайное пламя Фавора
обжигает подножье Креста.

Вижу: почки набухли на ивах,
и от паперти невдалеке
так беспомощно прячется Иов
в прокажённом больном старике…


* * *
Когда я растерянно шла по дороге
вдоль маленькой речки, текущей из ада,
какие мне были открыты чертоги,
дворцы и палаты небесного града!

Берёза слыла королевой испанской,
казалась ольха разночинкой типичной,
когда я жила на Тверской, на Мещанской,
на новой Дворянской, на старой Кирпичной.

Когда я блуждала по илистым тропам
вдоль длинных долин плодоносного Нила,
Изида мне лоб украшала укропом,
а я позабыла, ушла, изменила.

В романе готическом кисти Шагала
Раскольников прятал блестящий топорик,
египетский бог с головою шакала
разглядывал сонно саратовский дворик.

Я видела это под лупою быта,
когда покупала в аптеке лекарство.
ещё я скажу, что была мне открыта
любая из книг насекомого царства.

А бедный мой друг, как библейский Уитмен,
менял очертанья одной из Америк.
И вот, по подземным пройдя лабиринтам,
мы выбрались молча на каменный берег.

Да, волны — свинцовые волосы Леты —
сияли и льнули к неопытным душам.
Теперь мы глядим на иные предметы,
сидим на обрыве и волосы сушим.


* * *
Я являла странную обузу
для лжеца, льстеца и простеца,
и мою растерянную музу
сбросили с морозного крыльца.

Неплохую службу сослужила
муза — этот маленький зверёк.
Я кристаллы снега положила
в крохотный стеклянный пузырёк.

Думала, что снег ниспослан свыше
так же, как объятья и стихи…
По ночам в дому скребутся мыши,
злые мысли, старые грехи.

Так о чём я думаю? О стирке
платья в длинной ледяной реке.
И стоит на полке снег в пробирке,
в маленьком стеклянном пузырьке.


* * *
Я спросила у птичьей артели,
в чьём составе — одни дембеля,
неужели уже облетели,
потеряли листву тополя?

В мёртвой зоне любви и страданья
спит осенней листвы вещёство —
и смирилась душа мирозданья
с погребеньем и тленьем его.


* * *
На просторном сорном пепелище
среди углей, пепла и золы
принц и нищий тщетно ищут пищи
в виде тайных знаков Каббалы.

В мантии из жёлтых листьев клёна,
в замшевом дырявом пиджаке —
знаешь ты, что ждёт тебя — корона?
Трон? Алтарь? Гаданье по руке?

Но кизила кровь, вороны сажа
гасят твой высокопарный слог,
чтобы в хиромантию пейзажа
ты проникнуть никогда не смог.

Чтобы оказать такую милость —
дать нам право на последний крах,
всё сгорело, перевоплотилось
в тонкий дым и разноцветный прах.

Почему ты, нищий, не боишься
умножать безумие на боль,
длишься, размываешься, двоишься,
прячешь слёзы в светлый алкоголь?

Солнце в небе, как пятно на ткани.
Пыльные пустые зеркала.
Джинн в кувшине — лёгкий спирт в стакане —
Поздней страсти злая кабала.


* * *
Птицы, словно поэты-эстрадники,
нам о чём-то кричат с высоты.
Золотые шары в палисаднике
ярче, чем остальные цветы.

Остаётся от камешка плоского
дробный след на осенней воде.
Говорили про Сашу Сопровского
мы с тобою подробно. Но где

это было — не помню, не ведаю…
Был костёр поминальный зажжён
под большим Орионом, под Вегою,
под искрящимся звёздным ковшом.

Робкой девочкой, мальчиком мнительным
мы, наверное, были тогда —
и потоком лилась ослепительным
нам в ладони живая вода.

Спал покрытый олифой ли, лаком ли
крест, растущий из чёрной земли.
Мы молчали. Молчали и плакали,
а над нами созвездия шли.


* * *
На холмах, на барханах и дюнах
спят слова в карнавальных костюмах,
а над ними свои виражи
совершают стрижи-голодранцы.
Листья кружатся в медленном танце.
Светит солнце сквозь облако лжи.

В этом странном пейзаже эпохи
постмодерна
последние крохи
     слов
клюют воробьи-старики.
Мёрзнет длинное тело реки.

И поэт со своею подругой —
верной стопкой с зелёным вином —
почему-то уснул под Калугой
на летящем коне вороном.

Что во сне ты, единственный, видишь
сквозь последнюю лупу слёзы?
— Я не знаю. Наверное, Китеж
на стеклянном крыле стрекозы.


* * *
Чем кончается жизнь человека,
злая музыка, тайный улов?
Слов несказанных тонкое млеко.
Муравейника кисленький плов.

В наше время была дефицитом
череда расставаний и встреч.
И стояла в пространстве открытом,
чуть мерцая в ночи антрацитом
небелёная русская печь.

Не на ней ли катался Емеля?
Для неё ль, выбиваясь из сил,
в банке из-под заморского эля
ворон мёртвую воду носил?

И смеются опята-уродцы,
мухомор в шутовском колпаке.
Щука спит в деревянном колодце
с серебристым пером в плавнике.

Шелестит муравьиная Мекка
в мёртвом царстве осиновых дров:
— Чем кончается жизнь человека?
Злая музыка? Тайный улов?


* * *
Слепой в потёмках бьёт слепого.
В пустых садах цветёт люпин.
И повторяет шаг, как слово,
слепой, бредущий за слепым.

И так же дни идут за днями.
— Ну что, несчастные слепцы,
вам будет тесно в общей яме?
— Да нет, просторно.
— Молодцы.

Что вам, потомки Эпикура,
рассказ о будущем суде?
Пусть пишет мёртвая натура
перстом блестящим по воде.

Пусть в камне высекает знаки,
грустит, надеётся, скорбит,
и хочет звёзды в Зодиаке
сорвать навеки с их орбит.

И ты, со мною рядом вставший
в живую очередь, в хвосте,
глядишь, как Питер Брейгель Старший
нам ищет место на холсте.


* * *
Мы искали окольные тропы,
чтоб бродить по задворкам Европы.
по Парижу блуждать в темноте.
И, канал освещая Обводный,
над тобою мерцал старомодный,
детский зонтик Шарлоты Бронте.

Вышло время платить по процентам.
И теперь мы вчерашним студентам,
несомненно, годимся в отцы.
Помнишь, Митя шептал Карамазов,
что под сенью платанов и вязов
дорогие лежат мертвецы?

И, какую ты дверь ни откроешь, —
всюду легкая жизнь без меня,
«Замок Броуди», «Остров сокровищ»
и листвы золотая возня.


* * *
Говорят, что полюс смещён магнитный,
что опасен пламень звезды дневной…
Видишь ливень лиственный, друг мой ситный?
Видишь — дождь кончается проливной?

Холодок прощанья, сухой и трезвый,
вновь подол берёзовый теребит.
И больной, сентябрьский, бесполезный
позвоночник нежности перебит.

Спят осины в ситцевых пёстрых платьях,
но покуда зелены тополя…
Если осень кончится, в чьих объятьях
перед общей смертью уснёт земля?


ТОННЕЛЬНЫЙ ЭФФЕКТ

1.
Средь зелени растущий баклажан
висел, как фиолетовый стакан,
на грядке рядом скромно цвёл картофель.
В полосках жёлтых колорадский жук
полз по листу, и маленький паук
следил за ним, как будто Мефистофель

за Фаустом. Чирикал воробей.
Пах сельдерей всё тоньше и слабей,
горчил укроп, курчавилась петрушка.
Вела цыплят заботливая клушка

туда, где, полдня обнаружив дно,
плескалось солнца пенное вино,
где жук постиг законы лицедейства,
где длинное жемчужное зерно
нашёл отец куриного семейства.

2.
Оранжевая круглая морковь
сосёт из почвы сладостную кровь,
и свёкла прячет маленькие груди.
Морковь живёт в темнице, а коса —
на улице, где сыр и колбаса
лежат в обнимку на огромном блюде.

Как полдень пьян! Отпей его вина!
Петух нетрезв, и курица пьяна,
и тишина полна любовных стонов.
Но глянешь вглубь жемчужного зерна
и вдруг увидишь — жизнь превращена
в невидимую пляску электронов.

Обычный деревенский огород —
вещей и овощей случайный сброд —
проколот длинной золотою спицей.
Петух ведёт соперника на ринг.
Над ним, как коршун, реет Метерлинк,
держа в когтях кошёлку с синей птицей.

3.
Мне снился лета треснувший арбуз.
Его привёз огромный сухогруз.
Он лихо сплавил волны вниз по Волге.
Смешались ветер, время и песок,
Закат июльский пил арбузный сок
и угасал, бросая в воду корки.

Гудели звёзд осиные рои,
и некто проникал в слова твои —
он был невзрачен, юрок и проворен,
он говорил, что летом воробьи
пронырливы, как горсть арбузных зёрен.

4.
Лицо пчелы — в нектаре и пыльце.
Завершена цветущих лип проверка.
И чёрный пудель лает на крыльце,
пугая молодого Гейзенберга.

Арбузы серебрятся на бахче,
смуглеёт тыква, зёрна копит дыня…
Но знаю я — наступит время «Ч»,
и будет плакать на твоём плече
невидимого тайная твердыня.


* * *
В предместьях Берлина звучала шарманка,
в зелёной бутылке дымился боржом,
и память моя, как консервная банка,
была продырявлена ржавым ножом.

Я вспомнила всё — и кораблик бумажный
в ташкентском арыке, и грецкий орех,
и, с детства пропитанный звуками — влажный,
отважный, прямой, упоительный грех.

Был мир, как окно перед смертью, распахнут,
и смутно я видела: где-то вдали
резные фигуры набоковских шахмат
в смешных сюртуках по обочине шли.

Сквозь поздние слёзы (куда же их денешь),
сквозь взрослую правду и детскую ложь
ты видишь: уже ничего не изменишь
и словом своим никого не спасёшь.

Ты знаешь ли, сколько словесных жемчужин
разбросано в мире под хохот и свист?
Спроси у соседа: кому же он нужен —
набоковский Лужин, слепой шахматист.


* * *
Спят скелеты листьев в культурном слое.
Пляшет куст лещины, как древний грек.
Обрывая осень на полуслове,
начинает сыпаться первый снег.

Запотело утром воды зерцало,
и портрет зимы отразился в нём
А совсем недавно листва мерцала,
отливая золотом и огнём.

Что же? Ливень листьев — не плод раздумий,
отблистал на воле — и был таков.
И лежит любовь среди юных мумий
фараонов, ибисов и быков.

Египтянин выйдет на волжский берег —
пусть томится время в гробу пустом!
Он поклон отвесит, и рыба жерех
голубой ледок разобьёт хвостом.


* * *
В поисках поздней расплаты мечется огненный лес —
ясени-аристократы, мелких кустарников плебс.

Слово, как поезд с откоса, мчит, обрывая строку.
Кажется знаком вопроса ворон на крепком суку.

Кончилась наша эпоха — время династии Мин,
спрятались в зарослях лоха бабочки русских равнин.

Только и в диких оливах, вставших на нашем пути,
их — молодых и счастливых — больше уже не найти.


* * *
Зима надевает собольи меха,
любовный роман уведён из подтекста,
живые и жаркие дрожжи греха,
бродя, поднимают словесное тесто.

Твой раненый друг испечёт каравай
и прыгнет в большой Гумилёвский трамвай —
я номер не помню — восьмёрка? девятка?
Какие-то люди гуляют внутри.
Всё ладно и крепко вокруг — посмотри —
а здесь, на подножке, и зыбко, и шатко.

Какие нам сказаны были слова!
Какие там спрятаны были цитаты!
Теперь у детишек болит голова,
они напрягаются, путают даты.

Но видит воочью испуганный скин
на улице грязной Твери иль Ростова,
как плачет святой Иоанн Дамаскин
в бессмертных стихах Алексея Толстого…


УЧИТЕЛЬ СЛОВЕСНОСТИ

1.
Если тронуть за горло бутылочку,
заглянуть в аккуратную дырочку
и пытаться смотреть сквозь неё,
то становится нежно, расплывчато,
перламутрово и переливчато
во дворе на верёвках бельё.

А Вселенная знай себе рушится…
Лишь бельё безнаказанно сушится,
Задевая дощатый забор.
И в классическом жанре элегии
Зацветают в саду аквилегии
Или, проще сказать, водосбор.

Ты становишься к старости бдительным,
С телескопом своим удивительным
Наблюдаешь движенье планет.
Сквозь стекло голубое, зелёное,
Видишь воздуха море солёное,
В нём плывущие Мальт и Ранет.

Ах, бутылочка, рюмочка, вилочка,
В небе облачко в виде обмылочка,
Глаз кузнечика, бабочки лоб.
И — предложный, творительный, дательный —
Смотрит полдень, как ангел внимательный
На тебя сквозь иной микроскоп.


2.
Лицо к пустому небу обратив,
Любовь застыла, как инфинитив.
Глагол «забыть» стоит в возвратной форме.
Печётся ворон о насущном корме.

Сей вран живёт на нырище. Кумран.
Курбан-байрам. Но пасаран. Айран.
Бей залпом по окрестным букварям,
По океанам, словарям, морям!

Господь нас создал без черновика
И окружил любовью безвозмездной.
Но мы, как испаренья языка,
Уже висим над бессловесной бездной.


3.
Грач летит, озирая окрестности,
Жизнь лежит под могильной плитой.
Что ж ты плачешь, учитель словесности,
Над последней своей запятой?

Падежом откупаешься дательным
От торговцев, барыг и менял
И выходишь в залоге страдательном
К тем, кто молча тебя обвинял.

Говоришь: «Да, виновен отчасти я
В том, что мир безобразен и гол,
Но уже я не в силах причастие
превратить в переходный глагол».

Льются листья кленовые красные,
Созревают мускат и миндаль,
А в корнях чередуются гласные
И светло улыбается Даль.

4.
Под деревом с листвою красной
Сидят, глядят на дождик дробный
Какой-то зверь волкообразный,
Какой-то жук птицеподобный.

На дереве с листвою жёлтой,
Как на забытом клавесине,
Марш исполняет дятел твёрдый,
Увязнув клювом в древесине.

Могучий дуб с листвой зелёной
Вдоль пышной кроны гонит волны,
Чтоб каждый — пеший он иль конный —
Плясал в лесу под звук валторны.

И человек в солдатской каске,
В очках и чёрной водолазке
Вдруг видит: лишь жуки и слизни
Спокойно спят на древе жизни.

5.
Ворон — рупор народного мнения —
В золочёную дует дуду:
«В сослагательном жить наклонении
Много проще, чем в здешнем аду

Там для жаждущих мук очистительных
Открывается призрачный фронт,
Где полки молчаливых числительных
За последний идут горизонт».

6.
Я забыла, как на отцовский китель
слёз солёно-горьких лилась река,
только помню, чему нас учил учитель
на уроках русского языка.

Он спрягал глагол, ничего не слыша,
он склонял правительство, осмелев,
а ему внимал Виницковский Миша,
Милошевич Слава и Друскин Лев.

На второй этаж дорогих угодий
он взлетал, не касаясь рукой перил.
И, конечно, звали его — Мефодий.
Был любимый брат у него — Кирилл.

Жизнь летела — сказочна, одинока,
но сложила крылья, попав в сачок.
И сквозь слово «млеко» сияло око,
голубой, славянский горел зрачок.

И кого-то тихо звала обитель,
а кого-то — звёзды и облака,
потому что всех нас любил учитель,
тайнозритель русского языка…

7.
Грубой лепки кувшин, бельевая корзина,
за немытым стеклом — облака…
Что бормочешь ты, как ты живёшь, Мнемозина,
в бесконечном аду языка?

Пожилой табурет или кресло-качалка,
или вытертый клетчатый плед…
Жить вещам в языке неуютно и жалко:
там пространства и времени нет.

Там лишь шаг небольшой от любви до разлуки,
от сверла до степного орла.
Вещь состарилась в слове и съёжилась в звуке,
разболелась, слегла, умерла.

Так давай, Мнемозина, мы выбросим ветошь,
дорогие сожжём словари.
Ах, подруга неверная, что же ты медлишь?
Отвечай, не молчи, говори…


8.
Были римляне добрыми. Злыми
были скиф, и сармат, и монгол.
Держит имя рукою за вымя
бородатый и бодрый глагол.

Имя сделалось бедным скитальцем,
но до смерти ему далеко,
и течёт у глагола по пальцам
голубое, как сон, молоко.


9.
Страшны в вагонах люди спящие,
их сны — как игры ролевые,
их сны — взрывные и шипящие,
сонорные и щелевые.

Их сны — мучительно-подробные,
как жизнь согласных в райских кущах,
где и язычные, и нёбные
слились в потоке слёз текущих.

И вот опять на поле бранное
выходит лютый змий ли, волк ли…
Что — фрикативные, гортанные,
вы притаились и умолкли?

Чтоб муки не терпеть напрасные
и грех не предавать огласке,
звучат сегодня только гласные,
дрожат голосовые связки.


* * *
...и ангел с мечом огневидным не явлен,
и страж у сердечных ворот не поставлен,
не куплены свечи для праздника речи,
но листья целуют усталые плечи,

остались планеты на старых орбитах,
вода серебрится в стаканах разбитых,
в воде серебристой дробится луна.
Несчастная Ева осталась одна.

Дробится луна, отражаясь в осколках,
пылится посуда на каменных полках…
Как тянет из комнаты запахом пряным!
Мы будем следить за безумным Адамом:

воздушную он разрывает завесу,
бежит, задыхаясь, по тёмному лесу,
слова — как вода на его языке,
бесшумные рыбы плывут по реке.

Ещё не явился в печали и гневе
Господь Вседержитель Адаму и Еве,
и ангелы меч огневидный несут:
но всё совершилось — прощенье и суд.


* * *
На земных поминках, на звёздной тризне
слышен плач Адама о древе жизни.

В городских кварталах, в квартирах тесных
льются реки слёз о плодах небесных.

И мечтает ветер — стратег и тактик —
донести тот стон до других галактик.

Я сквозь звуки флейты и вой тамтама
слышу тихий плач дочерей Адама,

мечет небо молнии, катит громы,
давят девы сок из пенджабской сомы,

но к чему рыдать Антигоне, Федре,
о платане, яблоне, дубе, кедре?

Да, смиритесь, смертные, с долей тяжкой.
Вьётся легкий дым над кофейной чашкой.

Только Мать Младенцу пеленки гладит,
и твердит: «Мой Сын виноград рассадит,

и его соцветия, листья, лозы
у детей Адама осушат слёзы»...


страница Светланы Кековой
птицы на площади
на середине мира
город золотой
СПб
Москва
новое столетие

Hosted by uCoz