ДВА ЮБИЛЕЯЭтот год — год М.Ю. Лермонтова (1814-1841). И это понятно. В России смерть поэта — событие более важное, чем его рождение. Как Пасха значительнее Рождества (в Европе — наоборот). Вероятно, тут и впрямь дело в православной культуре, которой мы принадлежим, хотим того или нет. Когда мы впервые читали еще гимназическое "Птичка Божия не знает…" и пр., в нас незаметно входило православие, а потом было, честно говоря, уже поздно. Мы любим Иисуса Христа не за то, что он проповедовал, а за то, как умер. То же и по отношению к Поэту. Впрочем, распятие для нас — метафорическое "икс", на место которого можно подставлять разные переменные. У них есть несколько общих черт, которые и оправдывают подстановку (говорят нам, что это "распятие"): смерть должна быть насильственная, позорная (или театрализованная — это все равно) и "безвременная", ранняя. Всем этим условиям удовлетворяет смерть Лермонтова. Что меня больше всего здесь трогает? Как, смертельно раненный, он лежал под проливным дождем, да еще вот эта фраза из следственного дела: "на месте, где Лермонтов упал и лежал мертвым, приметна кровь, из него истекшая" (замечательна, хотя всего-то в духе времени, почти поэтическая инверсия; а в этих "упал" и "лежал" почти не слышно ничего официального). Принято считать, что "лежал" он всего несколько минут (но ведь ничего же неизвестно), после чего "скончался". Но воображению видится долгое умирание на подстеленной рогожке посреди "истоптанной травы и следов от беговых дрожек" и стекающие по лицу с опущенными вздрагивающими веками грязные, оставляющие разводы дождевые струи. Дождь то прекращал, то снова лил, как в пушкинском "Скупом…". Пытались прикрыть плащами, и тогда барабанил по ним, брызгая и расплескиваясь, подтекал с краю и стекал уже оттуда. Ездили за врачом (это "ездили" указывает на длительность), но из-за ненастья никто не согласился выйти, дрожек тоже не было и наняли телегу. Какая разница со смертью Пушкина (о ней и известно больше): заплаканная Гончарова у кровати, Жуковский размышляет о потустороннем и морошку принесли. На Голгофе, кажется, тоже была гроза, и Христос весь мокрый. Этот образ промокшего перед смертью Иисуса мне нравится. Ненастье преследовало Лермонтова. В его дуэль с Барантом, фарсовую репетицию последней, смертельной, шел дождь со снегом (февраль). Шан-Гирей сохранил лермонтовский небрежно-комичный рассказ о том, как они "вяло" фехтовали "по колено в мокром снегу". Так природа мстила Лермонтову за то, как он ее представлял: не по-пушкински равнодушной и безразличной, а до крайности заинтересованной в человеке, и именно в этом, в поэте, авторе вот этого стихотворения. Она за ним все время будто следит, говорит с ним и передает какую-то весть. А он ее пытается разгадать. Весть эта проливалась на Лермонтова дождем и грязью. В культуре, в том числе в истории поэзии, постоянно образуются пары альтернативных имен. Но самая из них всеобщая, необходимая (буквально: ее не обойти): Пушкин или Лермонтов. Кажется, у полузабытой сейчас В. Нарбиковой есть об этом: "ты кого больше любишь? Пушкина или Лермонтова? Папу или маму?" (или наоборот). Я не разделяю устоявшееся мнение о "светлом имени Пушкин". Мне ближе Пушкин буйно-трагический, как в "Медном всаднике", или, напротив, тихо скорбный, почти безрадостный (в "Египетских ночах" и поздней лирике). Но, правда, пушкинская трагедия и скорбь удовлетворялись самими собой, в них было смирение. Пушкин безысходен. Буквально: для него человеку не было выхода за пределы себя. Одинокий "пушкинский" человек окружен безразличной к нему природой (она его молча "обстоит"), в которой нет никакого смысла или "значения". Их в нее вносит только человек (он ей его приписывает). "Смысл" есть только у человека. (В этом и трагедия.) Пушкинская поэзия принципиально не трансцендентна и нетранзитивна. А в лермонтовских печальных стихах было что-то сродни надежде. Он постоянно пытался угадать (расслышать, увидеть и затем передать) какой-то смысл и значение окружающего мира, который будто бы что-то человеку "говорит". Эта лермонтовская надежда почти трогательна. Ее не объяснить юностью; проживи он еще (но Лермонтов не может, не должен, мы требуем, жить "долго") он бы продолжал искать шифры. Лермонтовская юность вечная. Это именно "юность", а не "молодость". Вы замечали, что мы всегда говорим о Лермонтове словно бы преуменьшая его предельный возраст: 27 лет — немало, особенно по тем временам; Пушкин в эти лета зрелый человек, и мы о нем так и говорим, как о "взрослом"; а Лермонтов для нас юноша, этим-то так и необходим. Не случись в его жизни такого чудного дуэльно-дождевого сюжета, его место в общем сознании занял бы Веневитинов. Культура нуждается в своих старцах и юношах. Если Пушкин и правда "первая любовь" России, то Лермонтов ее последняя нежность. Речи о нем всегда свойственно какое-то целомудрие, сдержанность и скрытность. Мы о нем предпочитаем молчать, чем говорить лишнее. А о Пушкине говорится много. Нас смущают лермонтовские кутежи, его бесцеремонное обращение с женщинами и то, как он резал "черкесов", все это не вяжется с тем, как мы его себе представляем. А Пушкину кутежи — во славу, и Пушкин в высокой смешной шапке впереди казаков (на том же Кавказе) — обаятельный образ. * Годовщина лермонтовской смерти всегда будет совпадать с другой, с нею связанной, но имеющей самостоятельное значение. В 1901 г. в "Вестнике Европы" была опубликована статья Вл. Соловьева под простым, "издательским" названием "Лермонтов" (очень характерно, что она появилась и после смерти Соловьева). Статья — необыкновенная и небывалая интерпретация жизни и творчества Лермонтова; ни о каком другом писателе также никогда не появлялось ничего подобного. Речь у Соловьева шла о "вине" Лермонтова. Как в "Судьбе Пушкина" — о пушкинской вине (статьи своего рода дилогия). Соловьев любил обвинять поэтов, должно быть, оттого, что ждал от них слишком многого. ("Оправдывал" он одно добро.) Ироничность, до бесовщины, была в Соловьеве почти бессознательная, внутренняя, как-то очень естественно присущая ему. Это приводило к тому, что литературоведческие или биографические соловьевские версии всегда оказывались на границе с пародией (и иногда в нее переходили). "Вина" Лермонтова состояла не более не менее как в том, что он не смог и даже не захотел (его отвлекали "пороки") улучшить природу человека. Это улучшение своей природы, стремление к чему заложено в человеке (но не все к этому способны), мыслилось Соловьевым очень конкретно. Единственно чего человеку не хватает (и он об этом "знает") для полноты и гармонии его существования — физического бессмертия. Смерть тела противоречит бессмертным устремлениям духа, и значит, надо просто привести в сответствие физическое "состояние" с духовным. (Отправляясь от какого-нибудь парадокса Соловьев дальше рассуждал всегда очень логически.) Лермонтов как раз и обладал такими сверхъестественными (или сверхчеловеческими, пока человека подвластен общим природным, "животным" законам) способностями, их не было ни у Пушкина, ни у кого другого, которые и позволяли разрешить главное противоречие в человеке. Сверхъестественные — значит преодолевающие общий закон природы (смертность), или подчиняющие его. Став бессмертным, Лермонтов мог бы одарить бессмертием и всех нас, передать нам опыт физического бессмертия, направление пути к нему, по которому могли бы пойти уже и "обыкновенные" люди. Для Соловьева "мог" означало "должен". Лермонтова от его "долга" отвлекли "демоны". Интересно, что о каком-то неиспользованном преимуществе Лермонтова, о его тайном "знании" через много лет написал и Г. Адамович— менее радикально, но, возможно, под соловьевским влиянием "Бедный, риторический Лермонтов, со всеми своими бесчисленными промахами, о чем-то помнил, чего не знал" художественно богатый, "совершенный" Пушкин (1927 г. — от этого "или Пушкин, или Лермонтов" мы никогда не уйдем). О чем "знал"? В отличие от безоглядного Соловьева, Адамович любил недоговаривать. Соловьев и Адамович интереснейшим образом "спутали" (сознательно, нет?) одно реальное, напряженное, почти патологическое, лермонтовское внимание с действительной способностью или возможностью. Это "внимание" делало Лермонтова не могущественнее, способнее, а, напротив, совершенно обессиливало его. Это "бессилие Лермонтова" проявлялось и в его повседневной жизни, делая мало способным к нормальному общению, замыкая в себе, превращая в интроверта. Он буквально ни о чем другом думать не мог. Речь идет об особенном внимании Лермонтова к "голосам и видам" предметов. Он, кажется, патологически не мог говорить о предмете как о самостоятельно существующей и не имеющей к нему, Лермонтову, отношения вещи. Лист, тучка или экзотическая пальмовая ветвь были не листом, тучкой или ветвью, а зашифрованным посланием, о смысле которого он мог гадать, но никогда его не знал наверняка. Это мучительное разгадывание захватывало Лермонтова в самых случайных или прямо неудобных обстоятельствах, едва он оставался один (а один он был всегда, так он сосредоточен на одной и той же "думе"): в ожидание приятеля или на гауптвахте. И следы своих разгадываний он торопливо оставлял также на чем придется — на обороте визитной карточки или прямо на стене (эти следы могли быть стихотворными или живописными, какая-нибудь загадочная "женская головка" в качестве случайной фрески, удивительнее, что он ее мог потом воспроизвести). У Пушкина и метафизические бесы выведены очень по-бытовому, предметно, как "вещи" с собственной, неизвестной, но имеющей право на эту неизвестность жизнью. А Лермонтова "незнание", не-до-конца-знание, выводило из себя, доводило почти до невменяемости. Нет, конечно, наоборот: уводило внутрь себя. А оттуда он уже смотрел и слушал. Лучше говорить о стремлении Лермонтова не к бессмертию, а к другой функции бога — к всеведенью. Известна особенность "тюремной темы" (так, по-школьному) у Лермонтова. На обеих своих гауптвахтах он настойчиво возвращался к теме "соседства" (сосед или соседка — пол меняется, и жизнь была благосклонна к лермонтовской навязчивой идее, все время подавая сюжеты, или обращая один, для ее воплощения). Акцент перенесен с заключения самого по себе на мучительную, томящую недостижимость, или невнятность, это одно и то же, того, что рядом (за стеной, за окном). Но это и было постоянно сопутствующей Лермонтову замкнутостью. О чем это поет? Известно также и то, что лермонтовский "Пророк" начинается там, где заканчивается пушкинский — после достижения всеведения. Но как-то оно очень неубедительно (в отличие от "пушкинского"). Весь интерес стихотворения сосредоточен на комичности, шутовстве пророка. Не оттого ли, что он ничего не знает? Это ведь, правда, смешно. Кто-то очень шутит над человеком, сказал бы Бунин. "Демоны" Лермонтова не причина его "отступничества", как думал Вл. Соловьев, а следствия замыкающего бессилия. Он предавался демонам "нечистоты", "кровожадности" и "гордости" (Соловьев) почти машинально. "Молодая банда" петербургских повес, с которой развлекался он, была просто бытовым и пародийным соответствием (а к пародии Лермонтов был чувствителен не меньше его интерпретатора) духовной отстраненности от дел "обычных" людей, которых не занимают загадки падающих листьев и набежавших тучек. Сосредоточенность на одном, кажется, делала Лермонтова не подлежащим обычной нравственной логике. Кровожадности в нем, конечно, не было, ему было все равно, пока он не может разгадать (это почти унизительно) голосов и видов (или взглядов, которые на себе "ловил"), к нему (на него) лично обращенных. А он не сможет их разгадать никогда, он это знал (а в этом — обреченность). Лермонтов был несчастнейшим. Пушкин считал кавказские русские войны прогрессивными и необходимыми, увлекался русским героизмом или талантом военачальников. Кавказская война была также возможностью для него проявления собственного молодечества. Лермонтов считал и любую войну бессмысленной, и дело "горцев" справедливым, и узнавал в них близкое себе — Вл. Соловьев бы сказал: "ницшеанство", хитроумие, лукавство, которое "по ту сторону добра и зла". Все это не мешало ему с истинной смелостью и воинской смекалкой их убивать. Потому что все это для него не имело значения. Такого противоречия Пушкин, конечно, не знал. Считай он дело русских безнравственным, он бы просто не поскакал с казаками. Кажется, Верещагина как-то написала ему очень по-женски, по-девичьи, о его готовности "резаться с первым встречным" по любому поводу. И правильно написала. Я думаю, что убить для него было легко, потому что это тоже не имело значения в сравнении с тем, что он не мог понять или "перевести". Его выстрелы в воздух на дуэлях, то ли действительные, то ли приписываемые ему (кто ж это знает?) объясняются не "благородством" (ему было не до поединка), а его обычным экспериментом с судьбой, или поисками ей подтверждения (и также в бою): убьют ли меня? Кажется, Лермонтов никогда не верил (просто представить себе не мог), что он может умереть прежде, чем разгадает эти обращенные прямо к нему голоса и "взгляды". А он их не разгадает никогда (он это знал). А это уже "заявка на бессмертие". Не это ли почувствовал Соловьев? Если его опять минует смерть, то, значит, он прав в отношении своего "предназначения великого" как адресата и восприемника голосов и взглядов, его и "хранят" для этого. Да и смерть для него в вечном предстоянии недостижимой цели не казалась "переменой участи", а только "приведением в соответствие" (как развлечения с повесами-аристократами) внешнего состояния с внутренним, как-то постоянно почти обморочным: смерть была тоже только сном во сне, который тоже кому-то снится. Если же противник промахивался, то стрелять "вторым" в цель уж вовсе не имело смысла, было неинтересно, и исход предрешен (Лермонтов был неплохим стрелком). Кроме того, он, кажется, столько раз разыгрывал в воображении дуэльное убийство, что уж был полон им. В "Княжне Мэри" он его разыграет очень подробно (а значит, все это уже случилось с ним). Цветаева во "Флорентийских ночах" писала о том, что любовь "в жизни" неинтересна поэту, столько раз и более совершенно, полно испытавшему ее в стихах. Кто-то рассказывал о непьющем человеке, который, раз выпив, умер: он так часто напивался в мечтах, что был совершенно отравлен, не хватало капли. Соловьев приводил из одного "панегириста" (он пользовался биографией Висковатого) свидетельство (цитата, кавычки) о еще детской склонности Лермонтова ломать кусты и давить мух (как через сто лет будет давить жука набоковский Лужин). Интересна ошибка Соловьева (намеренная, нет?): это не слова Висковатого или мемуариста, Висковатый только пространно цитировал раннюю черновую запись Лермонтова о его обычном автобиографическом Саше Арбенине. Лермонтов отлично знал свое безразличие к страданиям и смерти другого. Они теряли значение для него в сравнении с более важным и на его гипнотизирующем фоне. Лермонтов (его герой, как позднее набоковский) давил насекомое безразлично, в прострации. Этому не противоречит внимание к агонии. Знаете, как бывает: сосредоточив на каком-то предмете взгляд, уже не можешь его отвести, а сам тем временем занят совсем иным. Так позднее он очень легко "вписался" в традиционные армейские нравы юнкерской школы, машинально выдумывая новые пытки для новичков (рассказ его будущего убийцы Мартынова). "Гордость" же Лермонтова, все эти его дерзости и грубости, ничем не вызванные, от которых ошалело отскакивали встреченные, объясняется той же изначальной (она была в нем всегда) сосредоточенностью. Он прислушивается, а они лезут. Вистенгоф рассказал о нелепой попытке студентов "познакомиться" с Лермонтовым. Кажется, люди для него делились на две категории: некоторое число "близких", к которым он относился с тем же меланхоличным вниманием, как к кустам сирени или мухе (не в силах "глаз отвесть"), и остальные, которые ничего не могли ему сообщить, а он им (он не знал). И все же откуда взялся образ Лермонтова гонимого и одинокого (я имею в виду в "бытовом" смысле)? Всем бы поэтам столько друзей и доброжелателей. Скорее, напротив, его постоянно окружала забота и ласка. Точно нам не хватает действительной лермонтовской трагедии. Полуобморочная "необщительность" его завораживала и привлекала, причем, кажется, всех (Вистенгоф). Она была загадочна и таинственна. Но одни, немногие и, конечно, лучшие, не разгадав ее, но почувствовав в ней мучительность и серьезность, тем сильнее привязывались; другие пытались себя приучить презирать его или ненавидеть, "оставить" его, "не обращать внимания". В отношении к Лермонтову друзей его всегда была какая-то странная жалость (что очень необычно для жизни гения). Создавшим своеобразие лермонтовской поэзии представлением о том, что окружающий мир "смотрит на него", мы обязаны, вероятно, его избалованности. Его баловали сначала бабушка, потом друзья и девушки, к ним как бы по наследству перешла обязанность баловать поэта. Он всегда был (и привык к этому) центром и сосредоточием интереса. Этот для него само собой разумеющийся интерес к себе был естественно перенесен на отношение звезд, луны и туч. Помните почти комичное заявление бабушки Арсеньевой его полковому командиру, что "на войну она его и не пустит"? Но и "на войну" он отправился, сделать она ничего не смогла, и погиб "не от войны" (если, конечно, не считать, что вся его жизнь была изматывающей войной). Есть обыкновенная, но всегда заново поражающая ирония существования в том, как "природа" в последний раз проявила интерес к Лермонтову, уложив на истоптанной траве под проливным дождем. Страница Олега Дарка озарения диалог вера-надежда-любовь станция: новости волны на середине мира новое столетие город золотой |