Игорь Вишневецкий АЛЬФА-ОМЕГА
(2001-2002) * У каждой семьи есть конец и начало. Я хочу рассказать о моей семье: о ветвях высохших и расцветших, что светлеют сложенными тенями серебристого тополя, кипариса, о дыханье пространства, о воздухе солнца, огибающего узкий ветер крон. * Я был эхом вас, до того, как стал эхом других,
текущих сквозь рукавазрения, в голосах
лодочников, в эту раньруками тянущих лов,
я сам колебался как граньваших же голосов.
Теперь я остался один у полноводной реки,
и яркий свет, замутнёнвлажным туманом, зрачки
сужает, теперь, когдаменя и вас навек
соединяет вода,я и есть — вашей речи залог.
* Это случилось год назад. Бабушка умерла, жутко мучаясь. Перед смертью она
отдала мне записки:
там было намного больше того, что я знал изустно. И ещё долго со мной говорила.
«Знаешь, мне почему-то на память приходит раннее детство: жёлтый кожаный ранец, и мне его
жалко.
И классную даму. К чему это?» — Воспоминанья относились к до-Революции, т. е. к почти
столетью назад.
Я много знал о бабушкиных дядьях, особенно же о Василии — он подарил любимую куклу
и приходился ей крёстным, — по котором бабушка горько плакала, потому что крёстный погиб на
Германской, а кукла разбилась.
Память сворачивается улиткой: там дышат уже и крёстная мать моей бабушки Римская-Корсакова, и сад с белоснежными яблонями; под ними — прапрадед Илья Орлов, строивший церкви, кончивший жизнь дико и страшно: в год Революции убитый своим управляющим (дело происходило во Мценском уезде, и Лесков оказался прав). — Ну, а мне достался лишь гул кроветворный да ломота в затылке: что и делает меня старше. — И на самом краю немоты тётя Нюра Орлова — муза семьи: цыганский профиль, скитанья по захолустьям, одиночество, шаль, стихи, моя дикая радость, когда горбоносая Нюра вдруг возникала в прихожей у зеркала, обращенье "на ты" (лишь потом я понял, что любимая Нюра приходилась бабушке тёткой). А стихи её: оды спичкам и газовым горелкам, славословья простым предметам: по-нищенски гордо-чеканные строчки. Строчек было немало, записанных в разлинованных школьных тетрадях; я не верю в то, что они исчезли: покуда в тени хотя б одного сознаванья шелестят прахом страниц.
* Как и крупный снег ярославский: я в нём утопал по горло в лесах у разбойной Волги. Там мы с бабушкой совпадаем в нашем возрасте — ей за тридцать, а потом под сорок: я же, не умея ходить на лыжах, всё втыкаю лыжные палки невпопад в сугробы из пуха. * Кстати, место, где жила тётя Нюра, было у реки Чусовая — я же думал,
что Часовая, т. е.
где замыкается время. Ну, а бабушка всё вспоминала о каком-то романе, бывшем у Нюры лет за восемьдесят до того, в год Гражданской войны, в предгорьях сухого Кавказа: там, где серные бьют родники и шипит земляная вода. * Эта спичка простая, этот сквозной огонёк, изнутри ожигая как кузнечик, что пойман в замок двух ладоней — к чему же ты усами дрожишь и касаешься кожи изнутри, так что дрожь язычкового уса, спичка, пленница, не переходит без веса в больший жар? На волне не становится блеском солнца? Газом плиты? И морганьем в нерезком жаре? Пленница, ты лишь вздуваешь сквозное колебанье: лети — затухая, сгорая в середине пути, где из-за перемига тени видят себя, и раскрыта их книга в дыма блеск, по губе щекотаньем без звука... * Теперь, когда строчки, записанные в этой самой разлинованной тетради или конторской книге прояснились, я могу, наконец, сказать за всех, не сумевших сказать. * И вот я говорю.
Мы стоим у слепящих радугой стендов: за одним почему-то страница «Клары Милич»,
за другим — строки русского «Фауста». Мне нестерпимо скучно. За окнами летний свет, яркие кроны.
И зачем мы вдвоём приехали в этот музей Тургеневых? Бабушка: «Смотри, какая природа вокруг.
Мы жили здесь неподалёку». —
Она часто давала мне ключ, не объясняя — к чему. (Рядом было Миново: наша наследная вотчина). * Я вырастал в мире близкого — большего, чем у большинства мне знакомых семей родства.
В нашем мире все приходились друг другу дядьями, тётками, сёстрами, братьями. У бабушки было пятеро братьев; я застал троих. И никто из них не любил слова «дед», все настойчиво звали себя дядьями: дядя Серёжа (почти ослепший), хромой острослов и жуир дядя Вася (научивший меня небрежно так материться, за что — по сей день спасибо)
и похожий на поседелого фавна дядя Женя. Их близость ко всем нам была — иероглифом родства, переплетения в узел, более крепкий, чем душный настой, чем корень в земле, чем любые слова. *
Дядя Женя жил в девятьсот тридцатых в Германии — числился «дворником» при торгпредстве. Дочь свою назвал Изольдой — прилив вагнерианского моря — и считал лабудой фильм про Штирлица. От него я узнал, что когда, задыхаясь от гари, они вчетвером сожгли весь архив торгпредства, и их, полумёртвых и обезумелых, потащили — в общем спасли — через разбитую дверь удивлённо-корректные немцы (начали жечь в четыре утра, в час объявленья войны, дочь Изольда — теперь тётя Ира — с женой возвратились в Россию, и, в общем, терять им уже было нечего), а потом раскидали по камерам в Моабите, то: «Очень голодно было, — вспоминал дядя Женя, — но мы не прикасались к еде: много дней». — Почему? «Чудак-человек, а психотропные средства? Но пуще той голодовки жалею, что нас забирали прямо в пижамах. Потом на границе, меняя на тех, кто сидел в Москве, немцы, жалея копейки, привезли меня в этой самой пижаме. Помню: дул пронизающий кости, смертельный ветер». * В панцире ветра и снега оледенелая так и стоит могила его у главной аллеи на Ваганьковском. Очень давно я, крестясь и шепча, прикасался, как учили в детстве, три раза к ставшей цепкой постелью земле... *
Самое странное, что когда я думаю о тех, кто умер, то не ощущаю факта их смерти, хотя я видел
и дядю Женю, и дядю Васю в том состоянии, что у нас принято именовать вечным сном:
На щеках одного — дяди Жени — запомнились синие жилки: как бывало с мороза; другой — дядя Вася —, казалось, забыл побриться. Под кроватью скреблась кошка и горячий, весенний свет пылил в пенале квартирки
возле больницы, в которой родится мой брат... * Я глаза закрываю: солнце ползёт по лицу, осязая ладонями листьев по-весеннему вспухшее тело, читая сквозистую книгу его, где каждый просвет — это звук в возрастающем гимне, значок на раскрытом стане ландшафта, в нараспашку зияющем полдне озёр и равнин. Влажно бьётся сердце пространств. Каждый мускул крепок, и воля напрягает весёлый зрачок. * Было жизни начало от нас, брат, недалёко, но как за холмом исчезает заря, так погас, брат, этот праздничный грохот вразлом груди тополя, липы ли, вяза, и теперь только сладкая гарь да зелёная пена у глаза: почек взрыв, да пустой календарь: в нем белеют сгоревшие годы. Впрочем, вписано много пока. Но покой земляной несвободы ощущают плечо и рука. * Ещё усилие, как говорится, и мы обретём то состояние сна, когда основание кажется вязким, раскрытым вовне, и я становлюсь не собой, а масками всех, кого видел уснувшими глубоко, и, шевелясь то ли пеплом страниц, то ли мильонами губ, перетекая во рваное молоко с озера — стаей пятнистых форелей — всплывая со дна, хвостом ударяя по молу, по серым плитам... * ...назову корень корнем, руку — рукой, почку — завязью будущих мук. Расцветай, дивный гул, через розу воды, через горло моё, через сердце моё: и бурли голосами оживших навек. * Корчевать деревья, слова, свои сны: в этом нету различья. Я вчера вырывал сорняковое дерево, выросшее возле дома. Не сравнения ради, а вправду: это было почти поединком Иакова с ангелом — тело отрублено, но узловатые крылья во влажной выживут почве. Побеждают в конечном итоге деревья — не мы. Так лет тридцать назад
во фруктовом саду другой моей бабушки я, папа и папинбрат-близнец в три лопаты, в шесть рук топором и пилой рассекали обречённые казни тела неплодоносных деревьев, оставляя их цепкие корни в земле: А всего-то вины юных вишен, груш и яблонь, что текли солёные — крови испившие — воды там под жаркою почвой... Потом, год спустя, два спустя, разрыхляя землю для саженцев, бился лопатой о живые их, дышащие крылья. Существо из обратного мира я был им, отсеченным, как Азрaил человеку. * Дед Иван, вернувшись с войны, припадал к этой жуткой земле, дышащей, пьяной от собственной крови
и крови других, излитой в пахучее лоно;алкоголь замутнял ему, шедшему «пить за здоровье»,
как поётся в любимом плаче его, — тяжёлое сердце;он давно уже — часть этой земли, и сердце его рассосалось
в плодоносных на краткий лишь срок, потом засыхающих грушах,сладкой тютине, чёрной брызжущей вишне.
Не затем ли так бабушка с ясным упорством вживлялаобречённые саженцы — чтобы в отрезке цветенья
оправдался упадок: обрыв в немоту, предвкушеньедня, когда изнемогши от тяжести жизни,
сердце лопается в тыщи вздрогнувших почек и слов,изливаясь в корнях и жгутах, прямо в лоне весеннего роста?
Но для этого надо объять эту землю, припастьк ней: как дед припадал.
* Сокрушенье рождает и свет. Я и папа на берегу тинной Грушевки, и, смотря на речную излуку, по которой — их помнит отец — ходили тяжёлые баржи, — «А куда?» — ну, конечно, к Аксаю; Аксай расширяется в Дон, Дон же вверх по теченью почти достигает до Волги, вниз же — воды свои изливает в Азовское озеро-море; ну, а там: океаны, ветра, эвкалипты и мерный откат волокнистого шума. Как мечтал я, отец говорит, обогнуть целый свет... Долго смотрит поверх пожелтелой листопалой бахчи и тяжёлой от марева степи, чёрно-искристых угольных насыпей... «Будем купаться?» — Да что ты: только в тине измажемся! Разве что на смех лягушкам... * Ветер степи тревожит набрякшее зрение, как и колосья тяжёлые близость грозы не тревожила б, мрак протекает подбрюшиями облаков, дальний свист слышен в зыбком пролеске, внезапно серебряном, чист ослепительный контур сухих тополей, чешуёй оплотняется воздух и плещет не влажной — сухой, горькой, будто приливом, от рыбы вильнувшей хвостом, колос гнущей волной: до того как рассыплется гром. * Ускользая из рук, вдруг отдаваясь в плече, рыба грома, беззвучно раскрыв усатую пасть, жабры-ветви подводных, сухим серебром отливающих острых деревьев, преломлённых в зрачках, кричит безъязыко. * Закипaют земля — и вода, и кровь: где ты, гром? где река? где ожившие корни? где блеск камыша? Степь дышит упрятанным трепетом крыльев-корней деревьев, врастающих в плотный, волнящийся воздух, замешанный на пылящей земле. * Полыхнувшее в тине со дна Дона серебросбруего, бьющего пьяным копытом: темна его жаркая плоть и от дымных буранов бела тень встающих со дна сознавания — тени там или тела дышут жадными ртами, мне не разобрать. Обожгло изнутри дуновенье пылящего пепла и снега. * Кто дышал до меня, вы подъемлете это тепло. Вы мне будете альфой, а я буду вам омегой. 10 сентября 2001-29 мая 2002 Милуоки на середине мира вера-надежда-любовь новое столетие город золотой корни и ветви многоточие страница Игоря Вишневецкого Первоснежье: стихи 1994 — 2006 |