Игорь Вишневецкий

АЛЬФА-ОМЕГА
(2001-2002)

*
У каждой семьи есть конец и начало.
Я хочу рассказать о моей семье:

о ветвях высохших и расцветших,
что светлеют сложенными тенями
серебристого тополя, кипариса,
о дыханье пространства, о воздухе солнца,
огибающего узкий ветер крон.


*
Я был эхом вас, до того,
как стал эхом других,
текущих сквозь рукава
зрения, в голосах
лодочников, в эту рань
руками тянущих лов,
я сам колебался как грань
ваших же голосов.

Теперь я остался один
у полноводной реки,
и яркий свет, замутнён
влажным туманом, зрачки
сужает, теперь, когда
меня и вас навек
соединяет вода,
я и есть — вашей речи залог.


*
Это случилось год назад. Бабушка умерла, жутко мучаясь. Перед смертью она отдала мне записки: там было намного больше того, что я знал изустно. И ещё долго со мной говорила. «Знаешь, мне почему-то на память приходит раннее детство: жёлтый кожаный ранец, и мне его жалко. И классную даму. К чему это?» — Воспоминанья относились к до-Революции, т. е. к почти столетью назад.

Я много знал о бабушкиных дядьях, особенно же о Василии — он подарил любимую куклу и приходился ей крёстным, — по котором бабушка горько плакала, потому что крёстный погиб на Германской, а кукла разбилась.

Память сворачивается улиткой: там дышат уже и крёстная мать моей бабушки Римская-Корсакова, и сад с белоснежными яблонями; под ними — прапрадед Илья Орлов, строивший церкви, кончивший жизнь дико и страшно:

в год Революции убитый своим управляющим (дело происходило во Мценском уезде, и Лесков оказался прав). —

Ну, а мне достался лишь гул кроветворный да ломота в затылке: что и делает меня старше. —

И на самом краю немоты тётя Нюра Орлова —
муза семьи: цыганский профиль, скитанья по захолустьям,
одиночество, шаль, стихи, моя дикая радость,
когда горбоносая Нюра вдруг возникала в прихожей у зеркала,
обращенье "на ты" (лишь потом я понял,
что любимая Нюра приходилась бабушке тёткой).

А стихи её:

оды спичкам и газовым горелкам,
славословья простым предметам:
по-нищенски гордо-чеканные строчки.

Строчек было немало,
записанных в разлинованных школьных тетрадях;
я не верю в то, что они исчезли:
покуда в тени хотя б одного сознаванья
шелестят прахом страниц.


*
Как и крупный снег ярославский:
я в нём утопал по горло
в лесах у разбойной Волги.

Там мы с бабушкой совпадаем
в нашем возрасте — ей за тридцать,
а потом под сорок: я же,

не умея ходить на лыжах,
всё втыкаю лыжные палки
невпопад в сугробы из пуха.


*
Кстати, место, где жила тётя Нюра, было у реки Чусовая — я же думал, что Часовая, т. е. где замыкается время.

Ну, а бабушка всё вспоминала о каком-то романе, бывшем у Нюры лет за восемьдесят до того, в год Гражданской войны, в предгорьях сухого Кавказа:

там, где серные бьют родники и шипит земляная вода.



*
Эта спичка простая,
этот сквозной огонёк,
изнутри ожигая
как кузнечик, что пойман в замок

двух ладоней — к чему же
ты усами дрожишь
и касаешься кожи
изнутри, так что дрожь

язычкового уса,
спичка, пленница, не
переходит без веса
в больший жар? На волне

не становится блеском
солнца? Газом плиты?
И морганьем в нерезком
жаре? Пленница, ты

лишь вздуваешь сквозное
колебанье: лети —
затухая, сгорая
в середине пути,

где из-за перемига
тени видят себя,
и раскрыта их книга
в дыма блеск, по губе

щекотаньем без звука...



*
Теперь, когда строчки, записанные в этой самой
разлинованной тетради или конторской книге
прояснились, я могу, наконец,
сказать за всех, не сумевших сказать.


*
И вот я говорю.
Мы стоим у слепящих радугой стендов: за одним почему-то страница «Клары Милич», за другим — строки русского «Фауста». Мне нестерпимо скучно. За окнами летний свет, яркие кроны. И зачем мы вдвоём приехали в этот музей Тургеневых? Бабушка: «Смотри, какая природа вокруг. Мы жили здесь неподалёку». —

Она часто давала мне ключ, не объясняя — к чему. (Рядом было Миново: наша наследная вотчина).


*
Я вырастал в мире близкого — большего, чем у большинства мне знакомых семей родства.

В нашем мире все приходились друг другу дядьями, тётками, сёстрами, братьями. У бабушки было пятеро братьев; я застал троих. И никто из них не любил слова «дед», все настойчиво звали себя дядьями:

дядя Серёжа (почти ослепший),

хромой острослов и жуир дядя Вася (научивший меня
небрежно так материться,
за что — по сей день спасибо)
и похожий на поседелого фавна
дядя Женя.

Их близость ко всем нам была — иероглифом родства,
переплетения в узел, более крепкий, чем душный настой, чем корень в земле, чем любые слова.


*
Дядя Женя жил в девятьсот тридцатых в Германии — числился «дворником» при торгпредстве.

Дочь свою назвал Изольдой — прилив вагнерианского моря — и считал лабудой фильм про Штирлица.

От него я узнал, что когда, задыхаясь от гари, они вчетвером сожгли весь архив торгпредства, и их, полумёртвых и обезумелых, потащили — в общем спасли — через разбитую дверь удивлённо-корректные немцы (начали жечь в четыре утра, в час объявленья войны, дочь Изольда — теперь тётя Ира — с женой возвратились в Россию,

и, в общем, терять им уже было нечего),

а потом раскидали по камерам в Моабите, то: «Очень голодно было, — вспоминал дядя Женя, — но мы не прикасались к еде: много дней». — Почему? «Чудак-человек, а психотропные средства? Но пуще той голодовки жалею, что нас забирали прямо в пижамах. Потом на границе, меняя на тех, кто сидел в Москве, немцы, жалея копейки, привезли меня в этой самой пижаме.

Помню: дул пронизающий кости, смертельный ветер».


*
В панцире ветра и снега
оледенелая
так и стоит
могила его у главной аллеи
на Ваганьковском.

Очень давно
я, крестясь и шепча,
прикасался,
как учили в детстве,
три раза
к ставшей цепкой постелью земле...


*
Самое странное, что когда я думаю о тех, кто умер, то не ощущаю факта их смерти, хотя я видел и дядю Женю, и дядю Васю в том состоянии, что у нас принято именовать вечным сном:

На щеках одного — дяди Жени — запомнились синие жилки: как бывало с мороза;

другой — дядя Вася —, казалось, забыл побриться. Под кроватью скреблась кошка
и горячий, весенний свет
пылил в пенале квартирки
возле больницы, в которой родится мой брат...


*
Я глаза закрываю: солнце ползёт по лицу,
осязая ладонями листьев по-весеннему вспухшее тело,
читая сквозистую книгу его,
где каждый просвет —
это звук в возрастающем гимне, значок
на раскрытом стане ландшафта,
в нараспашку зияющем полдне озёр и равнин.
Влажно бьётся сердце пространств.
Каждый мускул крепок, и воля
напрягает весёлый зрачок.


*
Было жизни начало от нас, брат,
недалёко, но как за холмом
исчезает заря, так погас, брат,
этот праздничный грохот вразлом

груди тополя, липы ли, вяза,
и теперь только сладкая гарь
да зелёная пена у глаза:
почек взрыв, да пустой календарь:

в нем белеют сгоревшие годы.
Впрочем, вписано много пока.
Но покой земляной несвободы
ощущают плечо и рука.


*
Ещё усилие, как говорится, и мы обретём то состояние сна,
когда основание кажется вязким, раскрытым
вовне, и я становлюсь не собой,
а масками всех, кого видел уснувшими глубоко,
и, шевелясь то ли пеплом страниц, то ли мильонами губ,
перетекая во рваное молоко
с озера — стаей пятнистых форелей — всплывая со дна,
хвостом ударяя по молу, по серым плитам...


*
...назову корень корнем, руку — рукой,
почку — завязью будущих мук. Расцветай, дивный гул,
через розу воды, через горло моё, через сердце моё: и бурли
голосами оживших навек.


*
Корчевать деревья, слова, свои сны: в этом нету различья.
Я вчера вырывал сорняковое дерево, выросшее возле дома.

Не сравнения ради, а вправду: это было почти поединком
Иакова с ангелом — тело отрублено, но
узловатые крылья во влажной выживут почве.

Побеждают в конечном итоге деревья — не мы.
Так лет тридцать назад
во фруктовом саду другой моей бабушки я, папа и папин
брат-близнец в три лопаты, в шесть рук топором и пилой рассекали
обречённые казни тела неплодоносных деревьев,
оставляя их цепкие корни в земле:

А всего-то вины юных вишен, груш и яблонь,
что текли солёные — крови испившие — воды
там под жаркою почвой... Потом, год спустя, два спустя,
разрыхляя землю для саженцев, бился лопатой
о живые их, дышащие крылья.
Существо из обратного мира я был им, отсеченным, как
Азрaил человеку.



*
Дед Иван, вернувшись с войны, припадал к этой жуткой земле,
дышащей, пьяной от собственной крови
и крови других, излитой в пахучее лоно;
алкоголь замутнял ему, шедшему «пить за здоровье»,
как поётся в любимом плаче его, — тяжёлое сердце;
он давно уже — часть этой земли, и сердце его рассосалось
в плодоносных на краткий лишь срок, потом засыхающих грушах,
сладкой тютине, чёрной брызжущей вишне.
Не затем ли так бабушка с ясным упорством вживляла
обречённые саженцы — чтобы в отрезке цветенья
оправдался упадок: обрыв в немоту, предвкушенье
дня, когда изнемогши от тяжести жизни,
сердце лопается в тыщи вздрогнувших почек и слов,
изливаясь в корнях и жгутах, прямо в лоне весеннего роста?
Но для этого надо объять эту землю, припасть
к ней: как дед припадал.


*
Сокрушенье рождает и свет. Я и папа на берегу
тинной Грушевки, и, смотря на речную излуку,
по которой — их помнит отец — ходили тяжёлые баржи, —
«А куда?» — ну, конечно, к Аксаю; Аксай расширяется в Дон,
Дон же вверх по теченью почти достигает до Волги,
вниз же — воды свои изливает в Азовское озеро-море;
ну, а там: океаны, ветра, эвкалипты и мерный откат
волокнистого шума. Как мечтал я, отец говорит, обогнуть
целый свет
... Долго смотрит поверх пожелтелой
листопалой бахчи и тяжёлой от марева степи,
чёрно-искристых угольных насыпей... «Будем купаться?» — Да что ты:
только в тине измажемся!
Разве что на смех лягушкам...


*
Ветер степи тревожит набрякшее зрение, как
и колосья тяжёлые близость грозы не тревожила б, мрак

протекает подбрюшиями облаков, дальний свист
слышен в зыбком пролеске, внезапно серебряном, чист

ослепительный контур сухих тополей, чешуёй
оплотняется воздух и плещет не влажной — сухой,

горькой, будто приливом, от рыбы вильнувшей хвостом,
колос гнущей волной: до того как рассыплется гром.


*
Ускользая из рук,
вдруг отдаваясь в плече,
рыба грома, беззвучно раскрыв
усатую пасть, жабры-ветви подводных, сухим
серебром отливающих острых деревьев,
преломлённых в зрачках,
кричит безъязыко.


*
Закипaют земля — и вода, и кровь:
где ты, гром? где река? где ожившие корни? где блеск камыша?
Степь дышит упрятанным трепетом крыльев-корней
деревьев, врастающих в плотный, волнящийся воздух,
замешанный на пылящей земле.


*
Полыхнувшее в тине со дна
Дона серебросбруего, бьющего пьяным копытом: темна
его жаркая плоть и от дымных буранов бела
тень встающих со дна сознавания — тени там или тела
дышут жадными ртами, мне не разобрать. Обожгло
изнутри дуновенье пылящего пепла и снега.


*
Кто дышал до меня, вы подъемлете это тепло.
Вы мне будете альфой, а я буду вам омегой.



10 сентября 2001-29 мая 2002
Милуоки



на середине мира
вера-надежда-любовь
новое столетие
город золотой
корни и ветви
многоточие
страница Игоря Вишневецкого
Первоснежье: стихи 1994 — 2006



Hosted by uCoz