ЭТНОГРАФИЧЕСКИЕ ЭЛЕГИИнакануне Пасхи в Коньково.М. и А. В. К местности.
Заказать пророка — не значить убить его. В этом году великопостная оттепель, по счастью, сменяется льдом вербного воскресения. Палевое свечение над границей столицы бледнеет, слышно, как кости в глубине тела чуть звенят. Волною морскою сметёт фараона — наступает северный ветер. Что мне и вам, читатели, в этом подобии лагеря? В странном оазисе нового рабства? Одна лишь свобода, злая зеница её смягчает боль унижения. Любовь, скажешь ты, но смотри на человека скованного по рукам и ногам невозможностью жить. А ведь любит и он. Стемнело, когда я сюда добралась, немного опередив данный мне адрес. Здесь улица Островитянова напоминает глухую дорогу в провинции. Возможно, в том виноваты пепельные деревья. С восходом призрак Салтычихи седеет от солнца, срастается с пыльной тенью своей, пугая в песочнице кошек. К ледяному полудню мыльные пузыри, тяжёлые как венецианское стекло, дробятся от острых лучей и падают наземь; они — олицетворенье поэзии. Параллельность пространств улицы Островитянова и Профсоюзной разрешаются где-то возле какого-то бывшего клуба, мне памятного будто по прошлой жизни. Ожёг предпасхального холода лёгок. Здесь я нелегально, в надежде убежища. Здесь спасительная глухомань, где живут староверы, и у них сохранились в целости разные вещи: вышивки, каша томлёная в хитрой посуде и Новый Завет. На данном отрезке пути моя жизнь больше всего похожа на жизнь ссыльно-каторжной по политическим и религиозным мотивам; но сие нигде не записано. Сбор вещей, подъём до рассвета, труды, надзиратели (и не один), бег через холод, невозможность есть, спать и думать напоминают о лагере. Здесь, на юге столицы я нынче нередкая гостья. Здесь мне дремуче и даже антично. Элегический метр так привязчив, что жалко бросить его, но предпасхальное пение опровергает самое существо жалобы, а богослужения заменяют мне многое. Здесь я в гостях, и считается, что отдыхаю после побега. Побег — от чего и откуда? Понятно, что из лагеря и от тигровой морали; как он состоялся, неведомо. В миру воняет креветками и кальмарами. Я как японка, переметнувшаяся к китайцам, пью чай-сенчу с мёдом и молоком. Можно добавить немного жирного масла. Итак, я в укрытии. Мне здесь почти что спокойно и сюда порой доходят письма от друга, через пятое на десятое перемещение. Где я, мало кому известно. До сего дня. К отцу.
По утрам худощавый отец пахнет кофе. Щурится будто беспомощно. Может, стихи в голове? Но мать говорит, что музыка. Да, отец слушает музыку сердца. По вечерам, случается, отец теребит струны гитары, Играет упруго и несколько нервно. Умница-физик и язва — отец максимален в своей худобе и учёной сутулости, он дотошен и в жизни домашней. Риторичная речь вдруг бывает украшена блёстками солнца и смеха. Он бывает похожим на волка с серебряной веточкой в пасти. Он волк и ребёнок. Отец достаёт суть вещей из старой домашней колоды, Суть пахнет остро и невыносима на вкус. В скитаньях моих я не раз отдыхала среди его книг, учебников и тетрадей. Сны приходили сюда очень редко. Один из уроков отца: не верь снам, они утомляют душу, во сне ведь так просто замёрзнуть. Мы говорили с ним о побеге и о терпении; от разговора морщился лоб с очками внизу — лоб поэта, но ведь хозяин лба физик. Голос поскрипывал мелом или шариком по тетрадной бумаге. Отец не любил озлобления. Мы говорили о признаках рода и нации: крепкая речь и бескрайнее гостеприимство, тихость сердца и родниковый ум, обо всём нам придётся забыть. Но не факт, возражала скорее самой себе, что этнос исчезнет. Ведь не сказано в Откровении, когда русские вымрут. И вымрут ли? Отцу не хотелось участвовать в этих беседах, он жил, он дышал, а беседы ходили внутри; иначе бы он не давал мне приюта. Есть словесная блажь: что придумал, то и случится с тобою, блажь похожа на тучу; но в преддверии Пасхи северный ветер огустевает и леденеет вода, по которой мы все, беглецы, пробираемся прочь из лагеря смерти; иней на стёклах отцовских очков подтаял; южный ветер отогревает прежде всего внутренний лёд, в нём тонут воины фараона, его колесничники и пехотинцы. Волк бежит — не поймать. Выпушка на жилете отца тоже кажется волчьей. Перед побегом какой-то плебей или смерд мне сказал: забудь, что ты в лагере и тебе станет легче. Да, я жила бы и в лагере. Мне уже всё равно, умирать или жить. Здесь нет ничего, кроме еды и работы. Но вот поднимается северный ветер, северный ветер, идущий неотвратимо, как прямой геноцид. Что ему будет преградой, не знает никто. Я же русская. И я тоже назначена к уничтоженью. Но есть вероятность, что несколько лет поселенья я проведу в относительно тихом жилье, что приеду сюда ночевать, просто в гости: посудачить по-русски о том, как яйца и куличи заменяют людям любовь и молитву. Но я не судья человекам. К матери
Византийские локоны вьются из детства, как молитвы и воркование птиц. Кажется, что мать будет всегда молодой, без морщин возле детского рта, с юным голосом вроде перчёной сметаны или же мёда. Между нею, родиною и церковью для младенца пока ещё нет разделения. Мать встречает улыбкой, а в движеньях приветствия круглится нечто крестьянское; будто я вправду шла по этапу, а она вынесла мне хлеб с солью и пятачок. Опрятная тщательность, наподобие вышивки, облекает её, даже в домашнем. Ромейская бирюза глаз загорается и зеленеет порою, выдавая юное сердце. Среди пены домашних забот она сохраняет лёгкость, и скользит поверх горя; славно смотреть на неё, забывая о собственных бедах. Картавость далёких наречий и сырые античные корни переплелись, а тепло нисходит зримо, так, что видно, как нагревается пространство воздуха. Гонимость, увы, не достоинство, а свойство характера, идущего под обстоятельства, или же под волну. Мать переводит с греческого святых отцов православной церкви. Когда некоторые, кто меня знал, просили не сгинуть в лагерном омуте, не загубить себя в спорах и тяжбах напрасных, не надрываться, таская жизнь за собою, я не слышала просьб. Но мне становилось теплее на тополиной дороге в Коньково. Недоказуемость истины давит на мозг лжеца, и он врёт, просто так, как другой бы намылил петлю, не себе, а тому, кто мешает. Мать учила, что мешающих нет, что любой может вмиг измениться, что расступится пена, а вместо надсадных вербных ветвей зацветёт золотистая ива. В мире — конечность пространства, слышна здесь другая, холодная, адская вечность. Я приносила сюда этот призрак, и он разбивался о мыльный пузырь материнского сна. Крупные сферы света над опустевшей дорогой, встречные лица беспечные — чернильные поля фотоснимка. Ромея видна на нём не целиком, а чуть слева; ей не хватает кедровника, печи и пельменей с тайменем, перцовки, мёда и трав. Я же глотаю медикаменты, вопреки политике матери. Мать затевала готовку, запах которой порой насыщал до отвала. Здесь я вновь поняла, какой человек живучий. Порой думалось: было бы лучше не пережить помыканий собою. В лагере частым гостем было уныние. Здесь, недалеко от призрака Салтычихи, я просыпалась моложе, словно Сам Бог, вопреки всему злу и к торжеству православия возвращал мне здоровье и свежесть, к вящей Славе Своей, а Всех скорбящих радость овевала меня благодатью. Сам Христос допускал к сокровенному, касаясь таинственно сердца, как роса инея касается веток ракиты. Путь через школьный двор, похожий на недовольство и возмущение, лежал к небольшой котловине, в которой покоились стены строения, посвящённого Святой Троице. Казанская взирала из детского будто кивота жемчужиной. Мать, молясь, порою светилась, а прочее время была терракотовой, с ясной эмалью. Она была порою как роза. Ромейский жемчуг слёз потемнел и запутался в локонах. Мать парила на снах как на крыльях. Мир входил в этот дом как молочные струи в чашку изумрудного укрепляющего напитка. То, что я назвала снами матери, было покоем радости, почившего на округлости сердца. Она живёт просто, как греческий алфавит, и всё её прошлое время влилось в настоящее. Так вышло, что пишу я как сны матери — длинно. Элегии на середине мира станция гостиная кухня |