К МАКСИМУ


Первая.

Бездна многоречивая сохраняет источники лучше
чем архив, находящийся на содержанье правительства, тем более
в отдалённое время, когда мартовский снег лип как небо створоженное
к лаврской ограде, а разноцветные лампады играли, вися над площадкой,
возвышенной целым пространством, с ковчежцем внутри.
Ограниченность и беспредельность — сёстры.
Что нам теперь, в этой бездне многоречивой, может привидеться:
сны о возвышенном, эти побеги надежды — не всё ли в них ложь, подумай…
Много ли проку в том знании, что человек повреждён от рожденья;
он кричит, нечеловечески страшно кричит, подносимый к Святым Дарам,
а может ли это служить запрещением к ним подходить — не вопрос, и не может.
Но человек повреждён, а кроме того, наделён волей и разумом,
так говорили оба Тарковских, ведь в них отобразилось небо
накануне исхода из свалки небытия, разность воды и воды.
Неразъяснимая внятность и боль возвращения — всё это есть и в тебе.
Но ты видишь не праздно нечто неразделимое,
всех живущих и живших людей в один час времени, и даже край тлеющей ризы,
которой будет стыдливо прикрыта земля в день суда своего,
и ты слышишь огонь, забирающий окна в домах Петербурга,
а сардинский посланник, широким манжетом пошевелив,
указывает, поверх масонов и иезуитов, на лагеря и колонии,
на даты и даже порой на события — словом, на всё неуёмное коловращенье
многоречивой бездны, для которой ты только сиделка, кормящий отец,
некий тип, частный случай — мыслящий завиток пространства и времени.
Ты и такие как ты, уходившие через снега и провалы дат русского поля,
через бред безначалий и музыкальный дурман — к неким сводам
незабвенного, светлости и чистоты, склонившимся над удавкою памяти,
ты и такие как ты, значит мы, и я тоже, и все по отдельности — каждый
до сих пор ощущает в себе осколок многоречивой бездны,
в которой кому-то бывает приятно, но всё-таки не по себе.
Так что же сардинский посланник с глазами невыносимыми, мрачный беглец,
граф де Местр, идущий всё так же по набережной где-то в месяце марте,
и смотрящий на пламень заката, запечатлённый темперой на новых иконах,
и рыдающий сердцем от тонкой и острой тоски по России,
он ведь успел полюбить её, он ведь сентиментален… Он рыдает внутри
от боли и лагерей, лагерей, лагерей, от обеих войн мировых,
он идёт и рыдает, и видит всего человека будто некое яблоко,
падалицу, ещё так сладко пахнущую мёдом. Но отъезд предрешён.
Граф, должно быть, заметил тебя, там, во времени будущем, в новом пространстве,
в этой горькой твоей новизне, общей всем современникам нашим,
он, должно быть, увидел тебя. И остановился, слушая воздух высокий.
Над потоком галлюцинаций свистела стрела или птица с какой-то запиской.
Впрочем, о вещах нематериальных не поболтаешь. Здесь весомей видений
существо одиночества.



Вторая.

Неразбериха мыслей напоминает известковые клади
строительной каверзы в старом московском дворе.
Ты вспомнишь, Максим, о СЛОНе, или о Нагасаки,
но я говорю о Сокольниках и об одном человеке, которого я, должно быть, любила,
и упивалась им так же, как парком, от которого теперь остался только квадрат.
Всё связано: и житие Алексия, Божьего человека, и храм Воскресения,
и эта любовь к усопшим, порою превосходящая близостью чувство к живущим.
Мы смешны и нелепы в надеждах своих, и потому надобно сразу отвергнуть понятия,
не существующие у бога, иначе мы просто рассоримся с ним. Впрочем,
мы и так с ним в раздоре: как с любимым, и как сами с собою.
Так что выхода нет, кроме удобного даже юродства,
где орёл прокатолический видимо не во вражде с православною решкой,
а зарубежная церковь с патриархийной, где некая стройность во всём.
Лучше, обезумев, лежать на весеннем и звонком Сокольническом сушняке,
на листве и на хворосте, в небо живое смотреть, и слушать шёпот земли,
усиленный полостями многократно, и внимать запахам ржавой окарины, свежего хлеба,
вечернего холода, выдыхая дым странствий, как бывает возле вагона,
в тот момент, когда закрываются веки пространства, а состав ещё не тронулся с места.
Так что будем писать друг другу длинные письма, вот как это — Серёже, Олегу, тебе —
выдавая их за документы эпохи, ведь с нас станется. Мы почти невменяемы,
мы посмешище для кукушатника, но нас ведь сравнительно много.
Тот о ком я рассказ начала, не противоречил обществу,
он просто жил, как умел; но в том-то и дело, что жизнь явление неподцензурное.
Она есть, и есть вера, несообразная политике вера; есть и злыдня её,
суеверие, или, что то же — безверье, дикий полураспад
белок сознания (или белков). Но ведь мы невменяемы здесь,
где вместо времени сыворотка,
где снимают с души почти что все ленты, дарованные ей при рожденье,
где счастье уходит на запад и за горизонт, а восток смотрит недружелюбно,
где в процветающих странах боятся покойников и похорон,
где боятся невзрачной болезни,
где всё трачено патиной смерти (но, согласись, даже красиво порою).
Однако, всё это дичь, и они дураки, а мы невменяемы только для них.
Так что лучше прослыть дураком и сидеть весь остаток жизни
поднадзорным таким глухарём, воплощением тихого смысла,
и тихонько попискивать богу о том, что ты видишь: порой, иногда —
Чаадаев нас понял бы. Но посмотри, как занимается запад
пламенем новым, идущим от тех лагерей, что построил святитель,
и как в наших краях, где бытует народ, скорее похожий на оборотня
(так выглядит образ его),
проявляются новые части, с печатями, с патиной смерти.
Однако не все письма написаны, а сумасшедший всё жив.
Сокольники в летние дни не так многолюдны, как кажется.
Там хорошо посидеть, в небо смотря и молясь
об обрученье церквей, зарубежной и патриархийной,
как о здравии молятся. Жизнь как вера — она всё-таки есть,
и юродство не так уж вредит ей, хотя все мы виновны
в скоморошестве разума.



Третья.

Пугачёвщина необратима, как заражение крови —
богоискательство, самосожжение совести. Переворот Пугачёву не брат.
Так что же нам делать, Макс, ведь и мы невозвратно больные,
без рангов, чинов и даже без высшего образования.
А было бы славно — подумай! — стать неким идальго.
В Москве, в сердце новой империи, кровных сношений
в сетях круговой поруки, растущей, как некое щупальце, из вещих стенаний
о том, чего нет, да и быть-то совсем не должно, а поди ж ты… —
в сей Москве, в городе вечногорящем —
живы только младенцы кричащие, да наши с тобою останки;
надежда на партизанщину нового рода — липкое платье новорождённой
истории, ещё рыдающей перед Святыми Дарами у памяти на руках
в масоном заложенном храме, освящённом по православному чину.
Но бог непредвзят, я знаю это наверняка, как дышу,
и огнь его синий, высокий входит остро в сердца — после двоятся они,
разрываясь от жажды поверить Христу и от кровосмешения правды земной.
Кириллов и Шатов мертвы, а жив эсер Николай Чайковский.
Пожираются вёрсты и времена, вскрываются письма из ссылки,
они подтверждают особым наречьем, что там, в отдалённых местах,
зарождается новое царство. А здесь, в ограниченном мире,
больше галлюцинаций и домыслов. Сюда надвигается ветер,
опьяняющий пасмурный ветер под небом приморским,
в Москве невозможным, но приходящем сюда
накануне больших изменений.
Галлюцинации носятся, и порою они более плотны, чем кажется нам.
Что нам до их лупоглазых явлений, не стоящих даже прохода в метро.
Память плачет как мать; понятие памяти можно считать материнским.
Но переломленный луч света падает на зрачок, в нём вызывая некое столпотворенье
имён и фамилий, поди ж ты… За голубыми горами, под голубиною книгой,
в доме блаженном, что сокрыт горами и хворостом — всё населенье земли.
И не оттуда ли то чёрно-жёлтое племя с флагом нелепым, юродство без смысла,
жажда отдельности и распадение в прах, чтобы ветер гражданской войны
разделил чёрно-жёлтых и белых, и после, на вечные веки,
до скончания мира шла война эта в нашей с тобою крови,
шло всё это казачество, это махновство и пугачёвщина продолжалась,
как ни души её. Ею Россия живёт, и пока пугачёвщина есть,
будет слышен стук молота, взятого Ноем, чтобы построить ковчег.
Не важно, что мир утопает во зле. Солоны воды,
горьки они, как воды роженицы. Важно, что там, в глубине существа,
так похожего видом на нас, но присного богу,
совершается некое таинство — решка к двуглавой власти,
ополчение истины. Так подоплёка опричнины, беснованье неправды
лезет наружу, харкая кровью на тонкий листок.
Мы не солдаты, да, мы ополченцы. Мы сброд одиночек,
осознавших, что вера сильнее нужды. Но порой мы не чуем вины
в белогвардейщине совести.



Элегии
на середине мира
станция
гостиная
кухня

Hosted by uCoz