ЕКАТЕРИНА ШЕВЧЕНКО САНДУНрассказ.Курносый домишко около Трубной, замурзанный, рухлый, всё пыжится, живёт, стоит точкой на островке палисадника. Городские деревья у стен тоже палисадничают
над травой, держась в одной упряжи с домом, как пристяжные. На этом хорошее кончается. Островок омывается волнами великого гула машин на бульварном кольце,
а этот гул соединяется с ревом коловращения машин на Садовом. Третью звуковую надсаду, высоко держа ее на сваях и прижимая к краям гигантской чаши из синего
плексигласа, вращает миксер включенного впопыхах Третьего кольца. Московская Окружная шумом и воем венчает шумы всех окружностей города, а Мировой океан весны обтекает
великим и последним кольцом все круги Атлантиды. Звуковая вибрация этого пятого круга грандиознее остальных. Коптильня весны вечерами, часов с семи, работает тайно. Пускает в небо прозрачную сизую гарь. Она делает это нежно, любя и волнуясь. Дымит над переездами, над железными линиями, процарапанными тайным рейсфедером из невидимой готовальни, дымит над сталью трамвайных путей, над камнем вымаранных из бытия и вновь начертанных в бытии переулков и тупиков, зубрящихся на городском покате земли, земли так до сих пор до конца никем не умытой. А подойдите сюда. Посмотрите-ка в эту вот щелку. Это — комната в крошечной квартирке портнихи. Пахнет только что сваренным рисом. Дребезг воздуха за окном. На балконную дверь, старую, в расщепах, налегает дрожание близкой канонады, — это гул машин. Бонбоньерка комнатки без прихожей. Желтые обои сплошь осыпаны красными барбарисами. Прямо напротив двери — зеркало для портновского ремесла. Примерочное. Зеркальный щит в ореховой раме так ровно поставлен на низкий ореховый козлик, установлен как по отвесу, не кривит ни туда, ни сюда. А вон Харитина. Ей четырнадцать с половиной. Это я. Сама по себе я себе не нужна. Мне с собой пусто. Я дома одна. Мама сварила рис и теперь ушла на примерку. А я приготовилась сделать отвратную вещь. Вот я ее уже делаю: раздеваюсь. Догола. Теперь подошла босиком к зеркалу. Мы с этой тварью стоим друг напротив друга, и обе, ну, я не знаю, грешим, что ли, разглядывая одна другую. Та, что в зеркале, смотрит в упор в глаза. У нее стеклянно-синие с черноточием вокруг зрачка бесстыжие зенки. На блестящей синей радужке — пучок черных черточек вокруг зрачка. Она переводит взгляд мне на грудь. Соски — клювы утят. Слишком близко к ключицам. Отклоненье от нормы. Самое лучшее из всего, по крайней мере самое выносимое — это вид места. Место как будто имеет выраженье лица. Как у серой пуховки на вербном прутике в церкви. Пройдет чёрт те сколько лет, прежде чем всё увидит «он». А увидел — в одну из декабрьских суббот. Как? А как мы сейчас смотрели в щелку за Харитиной? Всё из под Вериной руки. У Веры Сайко ни прыщика на лице. Лицо маленькое, матовое. Глаза карие. Холм груди предваряет ее, как курган с тайным золотом скифов. Из всех затей, какие она сотворила, пока мы сидели за партой — это: померзнуть на спинке декабрьской заснеженной лавки посреди ботанических зимних деревьев (вон она сидит там и радуется, что распечатывает зеленую коробочку сигарет, их белые чистые столбики — как березняк, и хотя от них заморачивает ментолово-горькой отравой, отраву чуть-чуть исправляет мороз, и ты терпишь); а вторым уговором было — сходить в Сандуны. — Говорят, там бассейн. И мы сплаваем. В пять часов вечера в декабре уже просто ночь. В переулках Неглинной что ли, а может, не Неглинной, не помню, мы нашли Сандуны. Горела маленькая и теплая, будто электрическая грелка, билетная касса. У кассы под стеклом висел прейскурант всех разрядов. — Вот, нам вот в «люкс», — бойко говорит Вера тетеньке, что сидит в норке кассы. Квиток билета у нас в руках. Он ну прямо совсем как трамвайный, на тонкой желто-газетной бумаге. Дверь в банные номера — министерская. Хорошо, что хоть без швейцара. На искристом снегу под фонарем тянешь дверь за длинную, чуть наискось наклоненную дубовую ручку — и… Государство света из темного янтаря. Тихая беззвучная тишь, бобрик гранатово-красных ковров. Луны ламп. Белый холст на диванах. Диваны — белые киты. Холсты чехлов, твердые, суровые, не похожи на ткань, кажется, что они из китового уса… Никакого плеска воды. Сухо. И хоть бы какой-нибудь пар. Амальгамы больших округлых зеркал не квадратными мужскими и не круглыми женскими ртами, а овальными ртами гермафродитов говорят «О». Но главенствует надо всем тусклый, как на спектакле после третьего звонка, медленно-медленно сводимый на нет, но так и не выключенный реостатом, чародейный таинственный свет. — Куда-куда! — пампушка в парикмахерском белом халате по-хозяйски выходит навстречу. С таким строгим лицом! Добрым голосом, как мама, говорит: «Пальто там позади снимайте, пожалуйста. Теперь выбирайте, касаточки: вот этот диван или этот диван». Лучше здесь, под двумя круглыми бра с донным светом. Тут у нас свое зеркало в полный рост, свой диван-кашалот под крахмальным чехлом. И вообще, как плотно зашили большой тихий зал от всего, откуда мы пришли. Интересно только, почему здесь таится так мало людей? Отвернувшись от Веры, я снимаю через голову вискозную кофточку. Скулы и уши застряли, и сквозь ткань, вдалеке, в стороне — яркий свет. Что-что? Уши с трудом пролезают через ворот. Что там? Да ну? За отдернутой занавеской, как в примерочной, с тюрбаном на голове, стоит на одной ноге парная женщина, колено — на пуфике, пятку сзади отдала пристальной старушке в белом халате, в очках. Бритва ходит по пятке. Какая разница, что пятка, что сердце? — ужас смотреть, как режут ножом копытце мозоли. Я боюсь чистой корки диванного холста и, стоя, снимаю сапог. Молния заела в середке. — Как на мне сидит костюмчик Евы? Как на Венере? По-мелосски? Поворачиваюсь и вдруг — одна Вера стоит напротив зеркала, другая — внутри. Под ногами у Веры — мраморной, полногрудой — не хватает мраморного постамента. Она стоит на ковре. Стоит на маленьких, просто крошечных, совсем квадратных ступнях. Не поверишь, что можно ходить на таких смешноватых тупых квадратиках. Тупые ножки ничуть не тупят ее. Она очень сметлива. Только у нее взошла грудь — она тут же перестала быть хохулечкой, — из хохотушки-хохлушки стала павой. Завела любимое слово. Теперь, если c замиранием сердца посплетничаешь: — Фирка сказала, Артур в котангенсах петрит, — она через губу: — Артур? Смутно. Я перед контрольной к нему на козе подъезжала. Чушь. Выкаблучишься: — На фиг зубрили в седьмом бой с барсом, — скажет: — А я кусочками помню, но смутно. И, пава — стоит со мной, с журавлём, в Сандунах. Наши отражения рядом. Я голубая, как от голода, как на картине в музее синий мальчик-еврей с полуобморочным стариком, а Вера — желтая. Как будто покрыта не кожей, а сделана из желтоватого нежного камня. Давно, навсегда. И тело у нее теперь — старый мрамор. — Ну чё? Где бассейн? Распяв рот широко, как даю вырвать гланды, кричу: А!-А!-Ы!.. Вон — лицо! Под потолком. Взгляд дымится, сосредоточенно, надмирно, как луч. Конус взгляда (так луч в пересвете кинозала касается узким концом проекторной и стоит в воздухе) конус взгляда клубится, неподвижно держась у белесых глаз гения. Ученый сверху смотрит из-за стекла сквозь квадрат стеклоскопа, забыв жизнь, мертво смотрит в пра-мир: у него под ногами играет Бог в кости, подбрасывает на кон кварки, нейтрино. — А!-А-А!— летит другой вопль. Но опыт длится. За мизерным, форточным стеклом лицо шевельнулось, медленно, нехотя, начинает отпадать, но отпадает с мукой, с мыслью: эти атомы там подо мной — желтый и голубой — больше так не сочтутся. Как по дуге отъезжая, взгляд набирает, как хоботом, воду зрелища, запасаясь на жизнь. Насос тянет, тянет. Наконец, как младенец-титан, он отваливается, как от груди, от кисельных берегов и молочных рек земли-матери, отпадает вглубь, вниз, и раз вниз — значит там человек держался на какой-то приступке на улице, по ту сторону сандуновского мира. — Опять он тут? — Да вот именно! — две пожилухи квохчут одна перед другой в парикмахерских белых халатах, торопятся в дальний проход: — Опять он здесь, Софья Ванишна! Давит. Давит насмерть. Каким-то гнётом давит. Я ощупываю себя изнутри. Сверху вниз обтрагиваю всё внутри туловища. Рука души сломана — кость торчит… Эта… цела. А нога? Уй! Пухнет в голени, как раз там, где крыло присобачено. Перья выдраны с мясом, пух подкровлён: сандалия исковеркана. Что ты сделал, Сандун?! волны на середине мира гостиная кухня вера-надежда-любовь Санкт-Петербург Москва многоточие новое столетие |