ОЛЕГ ДАРК КОЛДУНЬЯ
новая деревенская проза
Памяти Теофиля Готье (1811-2001 гг.) 1. Умирала колдунья. По временам поворачивая в разметавшихся пожелтевших волосах на грязной, слежавшейся подушке темное, очень морщинистое лицо с крючковатым, как и полагается, носом, маленькими водянистыми выцветшими глазками и голубоватыми тонкими губами, она звала кого-то, кто находился в соседней комнате. Когда она для этого открывала рот, были хорошо видны желтые, изъеденные, но свои зубы. Зубы эти также объяснялись односельчанами связью с дьяволом. Потому что видано ли дело, чтобы в 75 лет не выпал ни один зуб. — Машка, слышь, здесь ты что ли? нет? — кричала зубастая старуха, пытаясь повернуть на подушке голову так, чтобы увидеть находящуюся за ее изголовьем дверь. В комнате не отвечали. — Пойди, что скажу. Маша! Ушла ты что ли? Не может такого быть. Пить хоть дай, матери пить дай, слышь. Умираю я. Ох, как тяжело, тяжело. — Там тебе налито, — отвечал из комнаты низкий женский голос. — А, здесь ты. Да не могу я, не возьму, ты же знаешь. Один раз уж опрокинула. — Мы еще поставим, опрокинешь, — отвечали за дверью. — Не подашь? Ну пойди, пойди скорее, я тебе сказать хочу. — Она прислушалась. В комнате не отвечали. — Ну помолчи. Ох, и грудь болит. По грехам моим, видно, что уж. Да не те же грехи, не те. А что дураков много — правда. Ты же образованная! — вскрикнула вдруг старуха. — Образованная, — повторила она тише, глядя в потолок, — выучилась у меня. Выучилась, да? — повысила она опять голос, — а веришь, кому? дуракам и веришь. И не стыдно? Да переверни, переверни ты меня, по-жаа-луу-стаа, — почти пела старуха. Ответом опять было молчание. Подождав, она продолжила: — Другая бы и перевернула, и напиться бы дала, и постельку бы поменяла. Не дочь, не дочь ты мне! Ну почему, почему я должна в дерьме лежать, а? Ну-ка поменяй мне быстро постель, кому говорю. Ма-а-ше-е-нька-а! Умираю же я. Ох, сил нет. Хоть бы последний раз в чистеньком полежать. Ох! За что, ну за что ты меня, хоть знаю за что. Да разве я виновата? — пела старуха, обращаясь к потолку. Из комнаты, где она лежала, действительно распространялся очень явственный запах кала. — Да не можем, не можем же мы, — донесся, не утерпев, почти плачущий голос. Хотя хозяйка его не плакала. — Как же ты сама не понимаешь? — А-а, мы? — почти обрадовалась умирающая. — И Настенька с тобой? Настенька, мы же дружили с тобой всегда. Помнишь, как ты приезжала ко мне маленькой, как тебя привозили ко мне. Эта вот тебя привезет, а сама кинет, уедет. Только след простыл. Да разве нам плохо с тобой когда вдвоем было? Пусть едет, и сейчас едет. Настенька, а? дай бабушке водички. — Из-за двери послышалось тут же и прекращенное какое-то движение. Старуха тоже смолкла, задремав и чмокая губами. В комнате, служившей в прежние времена кухней и столовой, разделенные столом, по обеим его сторонам, сидели 45-летняя необыкновенной красоты крупнотелая женщина, очень похожая на умиравшую, с таким же темным, но только гладким ухоженным лицом и горбатым носом; черноглазая и с блестевшими черными же волосами, собранными на затылок в пышный пучок, она и была эта умиравшая за дверью старуха, но на 30 лет моложе, — и тоненькая высокая девушка лет 20-ти, которая могла бы считаться также красивой, если б ее не хотелось постоянно сравнивать с матерью. Те же самые черты и краски словно бы претерпели под каким-то влиянием необратимые изменения, точно поблекли, приглушились и потускнели. Темная, словно сожженная кожа стала сероватой, крупный, выразительный горб носа превратился в легкую горбинку, а ворох волос сплелся в умеренную, спущенную на спину косу. Несомненно, проигрывая матери в почти книжной красоте, девушка взамен получила очарование, которого у той не было. Красота матери была агрессивной и если не отталкивала совсем, то пугала. С девушкой, напротив, хотелось сейчас же заговорить или даже, взяв за руку, сесть рядом. Она-то и произвела это почти невольное, услышанное нами движение, бросившись на бабушкин призыв, но была остановлена. Поймав и оттащив ее за руку, мать встала перед дверью, защищая проход. — Вот этого-то мы с тобой и не можем, ты пойми, мы же говорили с тобой. И ты согласилась. И тебя не пущу, и ей ты все равно не поможешь. — Да что же нам делать? Так вот и станем сидеть? — Ждать. — Чего? — Известно. — Пока умрет? — Ничего другого и не остается. Когда-нибудь ведь это кончится, — сказала со вздохом мать, возвращаясь на место. — Я не могу. — Это тебе так кажется, — улыбнулась старшая. — Да я подам только и назад вернусь сейчас же. Она до меня и не дотронется. — Нет, не пущу, ты как хочешь. После этого разговора они опять сидели так молча и неподвижно, как до него, и как сидели с утра, хотя и по-разному. Девушка — опустив голову, словно бы внутренне плача, но без слез, будто бы она была внутри больна и очень слаба от этой болезни. Так проявлялась ее печаль. А женщина — очень прямо, застыв или окаменев, уставившись на дверь сухими, сияющими глазами. Выглядело все так, что только она и в праве нарушать это установленное молчание, проявляя свою волю, как всегда, как было и в городе, и здесь, с мужем, дочерью или на работе. Эта решительность, сила и твердость, даже грубость характера была, видимо, наследственной чертой семьи старухи, по-своему проявлявшейся и у ее внучки. Во всяком случае эта черта была свойственна обеим ее дочерям. Красивая черноволосая женщина была младшей, старшая отказалась приехать. — «Жила она одна всю жизнь, пусть и подыхает одна, если хочет, — сказала она, когда сестра позвонила. — Только она же не умрет, зря едешь». За два часа до того, как мы нарушили окружавшую их тишину, чтобы описать ее, старшая подумала, что смерть смертью, как и весь сегодняшний неожиданный ужас, но они ведь не обедали еще. Не глядя на дочь и шепотом, но нагибаясь в ее сторону над столом, она спросила: — «Есть хочешь?» На что та так же тихо и не поднимая головы ответила: — «Не знаю, да». Мать сейчас же встала и принялась, стараясь не шуметь, вынимать из сумки привезенную еду, осторожно сняв с крючка доску, резала помидоры, огурцы и лук, хлеб, сыр и колбасу, разрывала, чуть скрипнув ею, и разворачивала обертку паштета. Бумага зашелестела, что показалось прогремевшим громом. Едва тронув донышком стол, поставила глубокую тарелку и мягкими медленными круговыми движениями смешивала салат. — «Жалко соли нет». — «Там есть». — прошептала дочь, кивнув в сторону буфета. — «Да, доставать еще». Один раз она задела за тарелку, и нож звякнул. Тогда обе замерли, прислушиваясь. — «Только без горячего, ничего? Не хочу кастрюльками греметь». — «Да». — «А чайник я все равно поставлю». — «Хорошо». — шепнула девушка. Мать намазывала хлеб маслом, а поверх него клала сыр, колбасу или мазала паштет. Приготовив бутерброды разного сорта, поделила их поровну. Одну половину подвинула дочери, другую переложила на свою сторону. — «Спасибо», — шепнула девушка, осторожно, двумя пальцами взяв с сыром. Она машинально откусила от него, удивилась, почувствовав вкус, а другой рукой сначала неуверенно, словно стесняясь, ловила на вилку скользящую по тарелке дольку помидора, стараясь зацепить ее вместе с луковым кружком, невольно увлекаясь этой охотой. Но по мере того, как она ела, затаенный голод просыпался в ней, она все с большей жадностью и торопясь кусала хлеб, сняв с него сыр или колбасу, сгрызала их отдельно, тянулась за следующими, смущенно улыбаясь своему голоду; глядя на мать, методично насаживала на вилку пирамидку из помидорной дольки, кружка огурца и лукового кольца, отправляла это в рот, жевала, надув щеки и уже смеясь, и составляла следующую пирамидку. По-видимому, печаль оставила ее, точно еда освобождала от нее. Приглашающе указала отставленными пальцами руки с вилкой на тарелку тающего салата, точно сказала этим жестом: "Ну, что же ты?" Но мать покачала головой. Она также еще не притронулась к лежащим перед ней бутербродам. Когда в тарелке остался только желто-красный с зелеными прожилками сок с плавающими в нем глазами огурцов и помидоров, девушка еле слышно спросила: — «Я подберу?» — «Конечно, подбирай, — ответила мать, — я не буду». С равнодушным, строгим видом, не вызывающим мысли о заботе, переложила на сторону дочери два своих бутерброда. — «А ты?» — спросила девушка. Отломив хлебный мякиш, она подбирала на него с тарелки сок, пачкая пальцы. — «Ешь, мне не хочется. Я потом, там осталось еще. Я намажу себе». — «Нет, ты сначала возьми». — «Хорошо». Она послушно взяла бутерброд и стала его вяло, без интереса, есть. Прожевав один, также равнодушно взяла другой. Чайник свистнул, и они опять вздрогнули. Они приехали в десять утра. Всю дорогу от станции, не думая ни о болезни, о которой сообщала телеграмма, ни тем более о смерти, они проговорили слишком оживленно и беззаботно, на взгляд старшей, что тогда же и было ею отмечено как болезненное явление, и не обратило внимания младшей. Счастливая приездом в этот поселок, о котором только и напомнила ей телеграмма, она резвилась и шалила, забегала вперед матери, поворачивалась, бежала на одних пятках спиной вперед, размахивая руками и кривляясь, то показывая язык, то приставляя к сгорбленному, как птичка, носу трепещущие ладони. На улице никого не было, и ее никто не смущал. Телеграмма сейчас же вызвала в ее памяти три года не виденную бесконечную улицу в волчках пыли и сонм сосен в ее конце, просвеченных солнцем, и никаких роковых представлений о болезни или смерти, ее следствии. Бабушка была больна, она тоже болела три месяца назад, это было в порядке вещей, но потом проходило. Сейчас мать уже не могла понять или вспомнить, о чем дочь рассказывала с таким возбуждением или что она изображала. Было понятно, что это возбуждение вызвано одним приездом и не нуждалось в иных причинах. Эти жесты, резкие, даже нелепые, на взгляд наблюдателя, могли сопровождать тогда любой рассказ, относились к настроению, а не к содержанию его. Невольно подчиняясь этому настроению, мать, не любившая поселок, тоже хохотала и, как молоденькая, закидывала руку с сумкой за плечо. У дома они были остановлены молчаливой толпой, необычной здесь, тем более в это раннее время. Их увидели, должно быть, издалека, в то время как они за разговорами вдруг заметили толпу уже подходя к своему забору с некрашеными воротами и калиткой в них. Настя, настраиваясь на серьезный лад, умолкла и теперь занимала место рядом с матерью. Точно пораженные внезапным блеском или звуком, они приостановились, а затем продолжили путь, рассматривая обступающих их людей. Потому что, когда они окончательно приблизились, толпа, вскипая и перемещаясь внутри себя, двинулась им навстречу. Когда между ними и толпой оставалось узкое незанятое место, в него, вперед всех, выступил мужик в фуражке, коротком пиджаке и широких, заправленных в сапоги и подпоясанных ремнем поверх шлевок брюках. Ремень был не застегнут, а завязан крест-накрест. Вокруг шеи обмотан цветастый женский платок со свисающими концами. Фуражку мужик тут же снял и смял в кулаке. — Ты это, — обращаясь только к матери, проговорил мужик, — чего делать собираешься? С краю толпы Настя заметила своего детского приятеля, имя которого вдруг от волнения забыла. Хотя все это время ведь помнила, среди прочих радостей, которых обещал ей приезд, была и встреча с ним. Опустив руки и одновременно как-то расставив их с выпрямленными ладонями, как будто собирался броситься, он следил за ней и с каждым ее движением вслед за матерью тоже менял, переступая, все положение тела. Она испугалась и вспомнила имя: его звали Сережкой. — Здравствуйте, во-первых, — сказала мать, не останавливаясь и уже отодвигая ближайших к ней. Она немного рассержена вопросом и еще не отошла от дорожной веселости. — Здрасти, здрасти, — нестройно послышалось со всех сторон. — Нет, а ты ответь, а? — остановил ее за руку странный мужик. — Тут это все знать хотят. Потому что мы, может, тебе скажем что-нибудь. — Да что скажете-то, я не понимаю? Вам-то что? Кто нам телеграфировал, лучше? — Вот он и отправлял, — показал мужик Сережку, который, отвлекшись от Насти, взглянул на мать и кивнул в подтверждение. — А уж посылали его мы все. Мы помним, что они вон очень дружили тогда, — он объединил жестом Настю с Сережкой. — Хотя я всегда был против, видит Бог. Потому что не следовало ему с ней, ну да ладно. Мы, мы посылали. — Ну и хорошо, спасибо тебе, — сказала мать. Сережка кивнул, а она, отстраняя женщину в белом платке с длинными углами, попыталась пройти. Та не двинулась. — А вот мы не пустим тебя и все, — удовлетворенно сказал мужик, вероятно выбранный предводителем, — пока не удовлетворишь нас разговором. — О, глупость какая. Да ничего. Поглядим, как она. Если, правда, плоха, поживем немного, будем ухаживать, ну что еще? Выздоровеет — уедем. Теперь можно? — Она не выздоровеет. — В Насте вздрогнуло, и она перестала замечать сережкиного внимания. — Но не в том дело. — Что, так серьезно? Я не думала. Тогда нам тем более надо поскорее, а вы держите тут нас. А тогда в чем? — Погоди, погоди, говорю. — Был у нее кто-то с того времени? У нее и еды что ли нет? Да пустите вы меня. Просто смешно. — И не был никто, нет таких дураков, и тебе не советуем. — Да что вы мне говорите глупость всякую. С дороги! Мне что, драться с тобой? — обратилась она к сгорбленной старухе, подперевшей кулаком подбородок и оказавшейся очень устойчивой на любые толчки. — Вот же мы попали, Настька, с тобой. Я как чувствовала. Никогда не любила сюда ездить, не поселок, а дурдом. — Она только со вчерашнего не ходит, когда мы решили сообщить, — вмешалась баба в платке, — а до этого все сама себе делала. — А третьего дня и в магазин сходила, да, — добавила другая, простоволосая. — Я видела. — Нельзя тебе к ней, понимаешь? — ныл мужик, делая остальным знаки, чтобы они не мешали. — Зараза что ли какая? — была остановлена приезжая единственным, что могло ее напугать. — Это дело другое, спасибо, что побеспокоились. Но ничего. Мы примем меры, повяжемся как-нибудь. — Она быстро обвела пальцем вокруг рта и шеи. — Но надо сначала посмотреть. И врачей вызовем. Видишь, Настька, может, тебе тогда лучше будет пока не входить. Подожди меня. — Зараза, да только не та, что ты думаешь. — В смысле? — А и в смысле, что, не знаешь разве, колдунья она у вас, это всем известно. — О господи, дикость какая-то. Я-то думала. Все, пустите, я не хуже колдунья, справлюсь. — А ты не смеши сразу-то. Ты подумай. Вот как подойдешь к ней, а особенно возьмешь что-нибудь из рук ее, перейдет к тебе ее колдовская сила. Хочешь этого? Или, еще лучше, к девочке твоей. Что тогда? А ты смеяться. Тут не смех. Мы боимся, ты не боишься, ладно, иди. Я тебя останавливать не буду. Но тогда и ты помни. Как она-то жила, старуха? Одна? Одна. Все отвернулись, никто с ней дела не хотел. И ты так? Ладно. Будут к тебе разные рожи ходить по ночам и звать с собой, тогда ты поймешь. А поздно будет. Пойдешь с ними? А я тебя предупреждал. И делай, как знаешь, — на этом прервалось его неожиданное и дикое красноречие, он отступил. По его примеру и другие освободили дорогу. На мать короткий монолог мужика произвел неожиданное и сильное впечатление. Она не сразу, но зато и с тем большей решимостью шагнула к воротам. За ней поплелась трепещущая и побледневшая Настя, в которой ожили все ее детские страхи. Широко распахнув калитку, так что та ударилась о ворота, в которых была прорублена, отскочив, мать шагнула внутрь. — Глупость, глупость, ты подумай. Какая глупость, да? — говорила она, оглядываясь, Насте, не поспевавшей за ней, и ускоряя шаги. — Ну, приехали мы. Узнаешь? Этого тебе хотелось? — Она запнулась, заметив слова мужика, которые почти повторила: «Этого ты хочешь?» — Говорила я тебе, одна съезжу, нет, ты — и я с тобой. Вот, теперь смотри, любуйся. А это тот самый Сережа? — Какой? — трепеща спросила бежавшая Настя. — Не притворяйся, я знаю все. Ну с которым вы все ходили. — Да. — Хороший мальчик и очень услужливый, ты не находишь? — В отворенную калитку, придерживая ее, им смотрели вслед.— Посмотри ты, еще глядят на нас? — Мама, да мне неудобно. — Что ты прямо. Это мне неудобно, тебе что? Посмотри. — Смотрят. — Ну и ладно. Сейчас вот. — Они завернули за угол пристройки, где их видеть уже не могли. Настя с волнением, украдкой приподнялась на мысках к окну столовой. — Чего там не видала, смотрит, войдем же сейчас сами туда. Соскучилась что ли? Стоп. Дальше ни шагу, давай обсудим. — Что? — Не знаю. Может, правда, не надо к ней подходить? Как ты думаешь? Вот дурак, страху нагнал. Рвалась, рвалась отсюда, и опять в том же виде. Ффу. Давай так договоримся, подходить к ней не будем, ни трогать ее. Разговаривать издали. Без необходимости в комнату не входить. Представим себе, что у нее типа холеры. Узнаем, что ей надо, и подадим. А так нет. Руки мыть. Там видно будет. Мы еще решим насчет отдельных деталей, обговорим их потом подробнее, хорошо? — Да. — И все равно же, если правда с ней так серьезно, как он думает, чем мы ей поможем? Будем ее трогать, нет, это все равно. Договорились? Только издали, к?к ты, да как дела, да чего хочешь. И не подходить, слышишь? — говорила женщина, странно ежа красивое сумрачное темное лицо, будто все, чего она боялась в детстве, а потом, скрываясь, всю жизнь, вдруг прорвало какое-то заграждение или, пробудившись, всплыло на поверхность. — Хорошо, мама. Дом был наполовину деревянный, наполовину каменный. Деревянная часть не менялась вовсе, каменная чуть более осыпалась и побилась у фундамента и стала еще ниже в земле, чем три года назад. Но, может быть, ей это только показалось, оттого что она тогда не смотрела так на него. Три года — короткий срок для дома, короче, чем для человека. Конечно, она знала дом, когда он был поновее или совсем новым, с регулярно беленным и подправляемым низом. Но она его таким не помнила. Странное дело, в ее памяти произошло объединение, о котором она бы лучше рассказала, если б заметила его. Мы же будем рассказывать о том, что она чувствовала, так, как будто действительно думала об этом. В ее памяти дом был уже таким, каким его в последний раз видела сравнительно недавно, но события, которые в нем происходили, относились ко времени, когда ей было от пяти лет, когда начинала себя помнить, до десяти, когда помнить почти переставала. Чем старше она должна была быть в воспоминании, тем хуже видела себя здесь такой, пока совсем не терялась во тьме трехгодичной давности и, чтобы все-таки поместить себя здесь, ей приходилось вызывать пятилетнюю или десятилетнюю девочку. Было похоже на то, будто время для ее памяти двигалось в обратном порядке, если судить по затрачиваемому усилию. Если же иметь в виду возникающую картинку, то остановилось. Она входила пятилетней девочкой в дом три года назад, и 55-летняя бабка, бойкая, злая на язык, с гладким, как яблоко, лицом, встречала ее. На второй этаж вела лестница в два приема; делая поворот, она распускалась площадкой, как цветок. У щелистой стены справа сундук, который ей не удалось тогда открыть, хотя просидела над ним часа два, свет в щели сеялся вокруг него, а слева площадку до половины освещало прямоугольное, вытянутое кверху окно. Под лестницей — чулан на висячем замке, рядом дверь в дом. Открыв ее, старшая приезжая позвала: — Мама, ты где? мы приехали. Не слышит. Мама! — Пробираясь в теплой темноте, она держалась за стену и жалась к ней. Настя не отставала, натыкаясь на мать. — Это ведь мы-ы. Но старуха уже зашевелилась, беспокойно заерзала, пружины под ней загремели: — Маша, миленькая! Доченька моя! Ну вот приехала, хорошо. Иди скорее, я посмотрю на тебя. — Пытаясь приподняться, она хватала несуществующую руку. Дочь держалась в стороне, не входя. Прислонясь лицом и плечом, она загораживала дверной проем. — Ну, иди, я хоть потрогаю тебя. А то никого, ничего, одна лежу. А вчера ходила еще. — Нет, я отсюда, ничего. Чего ты хочешь, скажи? Мы принесем. Не входи, — остановила она подскочившую и готовую вбежать перед ней раскрасневшуюся Настю. — Как пахнет, да? - Пахнет? - А ты не чувствуешь? Уйдем отсюда, — она присела к столу, где мы застали их. В освободившуюся дверь Настя смотрела на желто-розовую лысеющую бабкину голову. — Наговори-и-или! Наговорили уже, враги, — почти с удовольствием заныла старуха. — И кто? Дураки и наговорили. А ты веришь им. — И дальше все то, что читатель уже знает. Монологи старухи повторялись, едва она пробуждалась, и прерывались с ее дремотой. Никто не скажет, отчего запах известки так романтически волнует детей, как и то, почему захламленное старыми, полуразрушенными вещами помещение притягивает их. Они хотят войти, остаться, расположиться здесь и играть с этим хламом, который в их мечтах заменяет любую удобную, модную, а главное, целую мебель. Это захламленное помещение и запах известки, почему-то обычно связываемый с ним, — то, что составляет счастье ребенка, и то, что потом образует воспоминание взрослого об этом счастье. На втором этаже никто не жил никогда. Он состоял из единственной комнаты, хотя и неравно поделенной облупленной стеной голландской печи, выходящей сюда. От этого создавалось впечатление двух комнат. Печь не доставала потолка, оставляя удивительный прогал, откуда при движении воздуха сыпалась сухая пыль. Внизу, где когда-то также разгораживала комнаты, нагревая обе, печь снесли. На ее месте возведена и заклеена обоями деревянная перегородка; но Настя еще помнила ржавую заслонку, открывавшую лаз, набитый газетами. В меньшем отделении этажа стояла отключенная от газа плита, придававшая вид кухоньки, и некрашеная занозистая скамья под мутным от строительной пыли окном. Плита присыпана шпаклевкой и кусочками обоев с приставшим алебастром. В большем отделении под окном с противоположной стороны — очень старый облезлый стол с витыми ножками, под обломившуюся подставлен кирпич; у стены длинная скамья с положенным на нее и углом свисающим тюфяком; два матраса с вылезшими закрученными пружинами; один прислонен к стене, другой брошен на пол; табуретки и стулья с запачканными краской сиденьями, сложенные на тряпку инструменты и несколько длинных, протянутых через комнату, до половины беленных досок. Но прекраснее всего была выходящая на крышу, как бы лежащая на ней будка балкона. Она была вся застеклена. Эти стеклянные, в деревянных перекрестиях, притертые друг к другу окна, запирали ржавые крючки. Так что можно было бы их всех, раскрыв, собрать в гармошку. Но это делали только раз в год, когда надо красить крышу. Ржавчина с крючков сыпалась и оставляла на пальцах следы. Балкон был необыкновенно маленький, троим в нем трудно поместиться, третьему пришлось бы стоять в двери. И его крошечный размер, и крыша, на которую можно прямо выйти, и особенно окошко над ней нравились Насте. Это было как бы окно в окне, специально проделанное, чтобы пускать в комнату воздух. Другие, составлявшие гармошку, обычно не открывались, а это всегда распахнуто. Затем: оно покосилось, вися на одной петле, и покачивалось, даже когда ветра не было. А когда он был, то в окошке звенело стекло, пазы для которого были слишком свободны. Если на него надавить, стекло в них двигалось. И наконец, у окошка также был крючок, похожий на темного червяка и совершенно бесполезный, так как с другой стороны не было ничего, за что его можно зацепить. Под окошком крыша на небольшом расстоянии выложена досками, чтобы можно было, вылезая, наступить. Слушая беснования и подвывания старухи на кровати за стеной, Настя думала, опустив голову, что неизвестно теперь, удастся ли подняться туда из-за всей этой глупости. Это ее и расстраивало больше всего. Завывания старухи раздражали и отвлекали ее. Вторым местом, которое манило в детстве, был сарай. Он также состоял из двух символических комнат, разделенных небрежно сколоченной и оклеенной цветной бумагой перегородкой. Пролом в ней, словно бы обкусанный по краям, служил дверью. Возле нее в первой комнате прислонено разбитое зеркало со столиком с обломанными передними ногами. По сторонам комнаты находился разного рода и размера строительный материал, а обе стены заняты уставленными полками. К стенам прислонены доски, планки, длинные узкие рейки, какие-то штыри и толстенные столбы и сваи. Некоторые доски уже сколочены по нескольку, с прилаженной перекладиной или петлей, образуя заготовку или бывшие началом брошенной работы. У входа также стояло на полу несколько жбанов краски и белил. Маленькие баночки краски, с запачканными боками, а оттого разноцветные, выстроились на полках. На соседних лежали инструменты, в том числе необыкновенный, тяжелейший топор с длинной изогнутой ручкой. Отдельная полочка была выделена для тряпок и тряпочек, навсегда запачканных краской, а оттого разноцветных, как банки, но тщательно выстиранных, выглаженных и сложенных. Если их развернуть, можно увидеть заломы от утюга. Это разнообразие тряпок выглядело так, будто каждая предназначена для своего, что вытирается только ею, и эта таинственная специализация тоже приводила ее в восторг. Середина комнаты была свободной, образуя почти правильный квадрат. Содержимым другой, меньшей комнаты был сундук и узкий, как часы, высокий шкаф. Преграда из стекол и толстой пыли на них, фигурных перекрестий, дробящих и распределяющих отсветы, блики и рябые отражения, среди которых первое место занимал смотрящий, делали все за ними чудеснее и занимательнее. И хотя там действительно были интересные штучки, открыв, она испытывала разочарование. Там стояло две свечи в шерстяных от пыли подсвечниках и ряд разнокалиберных икон с горящей лампадкой перед ними, она давала удивительный отсвет на стекле, а рядом большой крест. Не такой, конечно, как у попов, но все равно большой. Несколько коробочек той формы, которая нравится детям, — чтобы можно целиком уместить в ладони. И, наоборот, очень большие, зато с полустершимися рисунками. Одну маленькую коробочку заполняла пахучая серая пыль, рассыпавшаяся в пальцах, как мука. А в другой, большой, лежали дешевые кольца и перстни, это она потом узнала, что дешевые. Один — с не до конца отчищенным от пластилина камнем, перстень у нее тогда отняли. Крылатые статуэтки с отбитыми головами. Два хорошеньких фиолетовеньких блюдечка. И узенькая-узенькая вилочка с выпуклым растительным рисунком, сплошь покрывающим почерневшую ручку. В сундуке, в противоречие с окружающим порядком, была свалена одежда и части ее. Эти рукава, воротники, манжеты и карманы производили впечатление расчлененного и перепутанного тела. Обувь: сапоги и туфли, часто непарные. Блестящие скользкие пестрые платки. Сложенные и завязанные узлом кружева. Галстуки. Смятые шляпы. Длинные, разноцветные ленты. Пояса. Чулки с резинками. И полный набор зимней одежды для взрослого мужчины на самом дне: пальто, мохнатый красный шарф, шапка со спущенными ушами, варежки с двумя вывязанными пальцами и валенки в галошах. В целую одежду, которую считала старинной, оттого что нигде такую больше не видела, она любила рядиться. Повязав платок концами назад, для чего долго выгибалась, выставив локти, в малиновом или сверкающем шелестящем ярко-зеленом платье, волоча подол, путаясь и переступая, прыгая, теряя с ноги и опять ловя, она влезала в сапожки или ботиночки и бежала посмотреться в треснувшее зеркало за перегородкой. Бабка наряды поощряла. Правда, это обыкновенно происходило, когда Настю прогоняли из компании или сама убегала, рассерженная насмешками. Выпрямившись на хлопок калитки и поглаживая спину, бабка смотрела из-за деревьев, как Настя медленно идет по дорожке от ворот. Дождавшись ее, вынимала из фартука ключи и протягивала ей, глядя в расстроенное, злое лицо: — «На-кось, иди вот лучше, а я следом. Помнишь? Который меньше всех». — «Ага.» И, сплетая ноги, весело бежала к сараю. — «Ну, другое дело, — заставала ее бабка одетой. — А ты плакать». — « Я не плакала». — «Все равно. Вот я дверь теперь закрою, чтоб не подсмотрел никто». Потом вставала у сундука и, когда Настя, насмотревшись, отворачивалась от зеркала, показывала ей: — «А теперь это». — «Нет, лучше я то вон». — «Ладно. А тебе ничего. Ну-ка, дай». Она обходила ее со все сторон. — «Жалко, что выйти в этом нельзя. Я б и подшила тебе». — «Почему?» — «Так ведь не ходит уже никто». Настя не понимала, почему не ходят в таком красивом, может быть, ходят, наверное, в каких-нибудь городах, а не здесь. — «Откуда это у тебя, я все хотела спросить». — «А это когда я была молодая. Но тут не все мое». — «Чье же?» — «Да оставляли, не помню. Какая ты хорошенькая у меня. И зачем нам с тобой еще кто-то? Ну их, пусть. Когда здесь такая красота. Сидела бы здесь и не ходила никуда. Тогда и плакать не будешь» — «Я не плакала. И пальто оставляли? Смешное какое. Можно мне его тоже?» — «Положи-положи, все, пойдем скорее, а то будут говорить, чем это мы тут с тобой занимаемся», — неизвестно чего пугалась старуха, отнимая и укладывая пальто с шапкой. — «Маме-то не говори, что я тебе тут разрешаю». — «Никогда я еще не говорила», — раздраженно отвечала Настя. Друзей в настоящем смысле у нее в поселке не было. Была смешанная компания, в которой ее не любили, но принимали к себе. — «Иди, конечно, что ж. Но только ведь опять обидят, — говорила, отпуская ее и провожая до забора, бабка. — Придешь, в воду опущенная». — «Ничего я не приду». Они сидели на бревнах сбоку от их поляны, во все стороны расчерченной дорожками. Поляна временами превращалась в футбольное поле, зимой — в хоккейное. С двух ее сторон стояли ворота без сетки. С появлением Насти переглядывались и мигали друг другу, а девочки надували губы. Они замолкали, а некоторые уходили. Она никогда не думала, что причиной могла быть ее красота или ревность к ней, как не замечала и того, что становилась единственным адресатом страшных историй, заставлявших ее трястись от страха и удовольствия. Вызывать в ней ужас, от которого становилась еще слабее и беспомощнее, было главным интересом ребят, не обращавших с ее приходом внимания на других своих подруг. Эти рассказы начинались всегда исподволь, как будто случайно, в них еще никто не назывался, будто случилось неподалеку странное происшествие, видел раз кто-то на улице после 12 ночи красную старуху в огромной шляпе. — Красную? — спрашивал кто-то, чтобы уяснить детали. — Ну да, в длинном красном-прекрасном сверкающем платье, а на голове шляпа с полями. — Как же это видно было? — Фонарь или луна, я не знаю. Во всяком случае в шляпе. — Так здесь не ходит никто. — Да уж. — Сейчас ночи очень звездные, — добавлял сторонник реалистических деталей. — А это не твой ли папа был, Васек? — Он. Он мне рассказывал, — отвечал Васек. Все знали, что васькин папка был сторожем в детском доме и ночевать иногда приходил домой. Найденный свидетель окончательно утверждал правдивость истории. — Какой это обыкновенной старухе могло понадобиться бродить по ночам в какой-то шляпе? — А это была необыкновенная старуха. — Кто же тогда? — Ведьма, — убежденно отвечал тот. — А зачем в красном платье и в шляпе? — нарочно разыгрывал сомнение прежний. Роли сами собой каждый раз распределялись, и их выдерживали до конца. — Это у них форма, как у военных, чтобы друг друга узнавать, если встретят. И потом, может, это магический наряд специальный, я не знаю, для волшебства. — А еще у нее это, рожа, была очень сильно накрашена, — увлекшись, показывал он вокруг рта и носа, как была накрашена рожа. — Это еще зачем? — Откуда я знаю. Косметика. — А зачем ходить? — Да как же ты не понимаешь? Это же она высматривала. — А-а. — В шляпе у них главная сила. — Просто я думал, что они больше летают всегда. — Это кто как любит. Может, ей ходить нравится. — Хорошо, что отцу твоему ничего не сделала. — А он сейчас же спрятался, пока не прошла. Она и не заметила его. А потом он вышел. — Это не твоя ли бабушка, про которую так много говорят? — вдруг обращался к ней кто-нибудь. Она давно сидела, замерев от восторга, живо представляя шляпу с полями, краску на лице, как у индейца, и сверкающее при луне длинное, до земли, одеяние. Все оборачивались к ней. А до этого не взглянули ни разу. Она вздрагивала и, запинаясь, пока смотрели на нее, объясняла, что она так не думает, бабушка в это время обычно спит, и зачем ей ходить, но что, правда, у нее есть сундук, где свалена разная одежда, шляпы там и платья, в том числе одно красное. Про сундук можно было, конечно, не рассказывать. Но ей ужасно нравилось, что бабушка ходит по ночам странно одетая. Ничего о сундуке не знавшие ребята, обрадовавшись новому подтверждению, кричали, перебивая друга, ну вот видишь, конечно, а зачем ей тогда еще этот сундук, ты подумала? она одевается каждый раз по-разному и выходит, просто ее видели только один раз. Теперь их ничто не сдерживало. Колдовское подтвердилось и не нуждалось в обосновании. Истории следовали друг за другом, я не исключаю и того, что некоторые сочинялись тут же. Что будто бы кто-то раз среди бела дня видел настину бабушку, как она, согнувшись и приседая, кралась вдоль забора к большому дому. — Ну знаете? — Да. — А там Катька-татарка белье вешала. — Ну и что? — Она опрокинулась на спину и как давай рожать. Хотя не была беременной. — Ну да? — Точно. А всем было известно, что татаркина семья очень бедная и у них уже трое. Так что появление четвертого можно было считать ужасной и жестокой местью. — А за что она ее так? — Откуда я знаю. Сказала, верно, что-нибудь, а та обиделась. У них это скоро. — Ведьмы очень злопамятны. — А мне ее не жалко. Она злая. Реальность истории придавало также и то, что татарка была очень остра и невоздержанна на язык. Ее не любили. Маленький и лысый муж ее, работавший в магазине, был у нее под каблуком. Все посмеялись неожиданному прибавлению татарки. — Она его, может, задушит теперь. — А тогда ее посадят. — Таких не сажают. — А я раз купался, — начал все молчащий, как будто вспоминавший, Андрей, самый маленький из всех, — на карьере… — Ага. — И все повернулись к нему. — Там ветла прямо над самой водой. — Ну да, и что? — Я забрался третьего дня, мы там прыгаем всегда. — Все прыгают. — Смотрю, по ветке вверху кошка ползет. Я ее хотел достать, да она увернулась так. Я чуть не упал. Ну ее, думаю. Прыгнул вниз, а когда повернул голову, а это вот ее бабушка была. И смотрела на меня сверху, выпучиваясь и прижавшись, лопатки кверху. Я чуть не утонул. — Ух ты. — Вот это да. — Жалко, меня не было. Я бы знал, что с ней делать, — послышалось со всех сторон. Андрей замолчал, довольный впечатлением. Вниманием товарищей он не был избалован. — Жалко, что не утонул, — сказал Сережка, не любивший подхалима, и, оглянувшись на Настю, удивился напряженному, почти уже непереносимому восхищению, которым светилось ее лицо. — Да вы лучше вспомните, что у Строгоновых было. Это лучше всего, что вы рассказываете.. — А что было-то? Хотя ведь отлично все знали. — У них ведь все тогда умерли. Это было правдой. Старший Строгонов пришиб бабулину собачку. Этого не видел никто, но все подозревали почти наверняка. И сама бабка говорила. Собачка была безобиднейшая, маленькая и беленькая. Но очень дурная. Бабка сажала ее на веревку. А она срывалась все время. Бегала везде, лезла, на нее все злились. Но не трогал никто. Строгонов как-то сказал: — «Я пришибу твоего пса, если не смотришь за ним». — «Только попробуй,» — сказала бабка. А какой это пес. Однажды собака исчезла. А через какое-то время другой сосед нашел трупик у себя за сортиром. Через забор перекинули. С раскроенным черепом. Он позвал бабку: — «Петровна, посмотри, не твоя ли?» Та посмотрела:— «Моя». Взяла ее и пошла закапывать. — «Это дурак этот, строгановский, мне сделал», — говорила бабка. А потом у них все стали умирать один за другим. Сначала отец под поезд упал. Говорят, и пьяный не был. Потом мать. Эта, правда, не до смерти. Сбила ее машина, но выходили, только хромала с тех пор. Тут даже удачно получилось. Без отца у них с деньгами совсем плохо стало, а тут сбившего обязали им большую сумму выплатить. Младшего ножом порезали. Прохожие подобрали его, повезли в больницу, а по дороге он умер. А сестренку их изнасиловали, и она стала немного дурочкой. — Ну это как сказать, — вмешался Сергей. — Главный-то виновник кто? Вот. Колька, раз он и убил. А он цел до сих пор. Это как? — Дурак ты, — возразил Павел. — Как же это ты не понимаешь? Это ж она специально. — Что специально? — не понял тот. — Конечно. Это же намного тяжелей. Ну убили бы его первым, он бы и не понял ничего. А тут он сам смотрит, как из-за него семья погибает. Что он должен испытывать? — Я бы на ее месте и не стал бы его вообще убивать. Пусть мучается, — поддакнул Андрей. Но на этот раз не обратил ничьего внимания. — Подожди еще, убьют и его, — пообещал Васька, чей отец встречал красную старуху. У Насти была своя теория насчет прошлого, которую она ни за что бы не сформулировала сама. Под прошлым понимается, разумеется, все, что произошло: от мгновения назад до миллионов лет. Всем известно, что настоящего не существует. Она думала, что и это мгновение, как и всякое другое, где-то длится. Так что картина этого рая приобретала характер дискретности, как в учебных мультфильмах из жизни растений. На бесконечном пространстве сидела одна и та же повторяющаяся фигура, например, Насти, например пьющей с бабушкой чай. И каждый дублер застигнут в один момент поднятия руки или произнесения слова, какого-нибудь «хара-нет» или «ду-по», продолжающего звучать и звучать, никогда, однако, не начинаясь. Как и все другие слова и жесты или движения, когда-то произведенные. Как это могло быть, она не знала. Под конец, возбужденные собственными историями, раскрасневшиеся, они вскакивали, обступали и толкали также поднявшуюся, перепуганную Настю, кричали на нее, что она внучка колдуньи и они не хотят больше с ней. К расправе присоединялись и скучавшие все это время, чертившие на песке девочки. — «Ведьмина внучка! Бабка твоя, и ты тоже! — кричали все на нее. — Скажи, ну скажи, учит и тебя колдовству, да? Учит тебя, скажи? Учит, учит! Знаешь заклинание? Давай нам заклинание!» — хватая и потягивая за липнущую к рукам юбку, пока не убегала, а они ее преследовали на улице. Сергей, отбивавший их руки, так что под конец они толкали и его, приговаривая: ©Что ты за нее всегда заступаешься, что заступаешься, зачем она тебе? Вот и иди с ней» — уходил вместе с ней. Он провожал ее до калитки, поглядывая сбоку, но не заговаривал. Не взглянув на него, она открывала калитку и исчезала за ней. В отличие от взрослых, дети не боялись старухи. Колдовство ее, в которое они, впрочем, верили, казалось им больше смешным. Им очень хотелось шутить и посмеяться над ней. Удерживал их очень практический страх, не имевший отношения к мистике. Помня о старухиной мести, соседи строго охраняли ее интересы. Обыкновенная шалость, почти простительная с кем-то другим, — сорванный цветок или осыпанная слива — за которую, бывало, слегка потреплют крапивой, превращалась в ужасное преступление, едва касалось старухи. За это и жестоко наказывали сообща, и потом еще долго помнили, ведя даже своеобразный отсчет времени от неприятных для всех событий. — "А это когда было-то?" — "А это когда сливу бабкину отрясли". (Ее все называли просто бабкой.). — "Кто трёс-то?" — "Да Витька малый с друзьями". — "А-а". Или в другом случае, подозревая в чем-то: — "Знаю я тебя". — "Да чего я, все я всегда". — "Конечно. А кто у бабки цветов тогда рвал?" Обвиняемый молчит. — "Ну то-то. Вот я тебе сейчас". Не рискуя трогать ее бабку, ребята привязывались к Насте. Их преследования нравились ей. Из чего можно заключить, что в ней рано проявилась склонность к мазохизму. И ей, правда, очень хотелось пострадать за бабкино красное платье и удивительную шляпу, которых она не видела на ней никогда. Оттого, что это были только рассказы, никак не подтвержденные, заставляло ее томиться, как по отсутствующему возлюбленному. Сравнение, которое к ней пришло, когда стала старше. Возвращаясь с поляны, она некоторое время совсем другими глазами смотрела на бабку, словно бы все время чего-то ждала от нее. Завидя ее копающейся в саду, она едва сдерживалась, чтобы не побежать к ней. Как бабка скрывала ночные похождения, так она свои чувства. Ее мучило нетерпение. Оно почти сворачивало ей живот, когда, звеня отделенным и свесившимся, странно скрученным в дудочку ключиком, бежала в сарай. Ей казалось, что вот-вот и бабка оттолкнет ее от сундука и сама наденет из него что-нибудь. Но та никогда не проявляла подобного желания. Но ее любопытство к настиным переодеваниям означало, конечно, и то, что бабушка проверяла способности Насти к ним и то, как в них выглядит. Достойна ли, чтобы передать ей колдовские умения. Торопливо застегивая на платье крючки, Настя боялась не оказаться достойной. Она подозревала, что бабушка постоянно думает об этом и все не может решиться, но попросить ее сама несмела. А когда они, спугнутые какой-то тайной, связанной с мужчиной, выходили, все становилось прежним и очень обыкновенным, как будто между ними ничего не произошло. Бабушка готовила обед, бранила соседа, к которому приехал сын и всю ночь куролесил, и спрашивала Настю, как она думает, во сколько приедет мама, потому что надо бы успеть съездить в баню. Две недели уже не была. Из бани она возвращалась с раскрасневшимся, пышущим лицом, повязанной шарфом головой и выражением усталого довольства, от которых становилось еще меньше колдовского. То, что бабушка, пугающая по ночам прохожих или заставляющая рожать, не имела ничего общего с той, которую знала, только и видела Настя, добавляло томительной прелести. Ей бы хотелось обнаружить, установить момент, в который происходит этот переход. И оттого, что она не могла обнаружить, по-настоящему страдала. Но так и должны вести себя настоящие колдуньи. Не станут же они говорить, чем занимаются, хотя об этом и так все знают. Иногда Настя думала, что соседи уже договариваются о чем-то. Она замечала их странные взгляды, слышала слова, в которых угадывала намек. Они уже готовы собраться и расправиться с бабушкой, запереть ее, связав, и вместе с ней спалить дом. А чтобы не было свидетелей, то и с Настей тоже. Кроме того, они ведь могли думать, что ее тоже бабушка научила колдовству. Так вот чтобы не осталось уже больше в поселке ведьм. То, что их подозрения не имели никакого отношения к действительности и бабушка на самом деле ничему ее не учила, казалось самым обидным. В рассказах ребят о бабушке не бывало шабашей, на которые та могла бы летать или даже их собирать, — просто потому, что в поселке никто не знал, что такие шабаши бывают. Но эти рассказы имели некоторое основание. Иногда к бабушке приходили женщины, одетые как будто в траур, в низко повязанных платках. Это были всегда подальше жившие женщины, но всех их Настя знала в лицо. Часто встречала на рынке, когда ходила с бабушкой, с которой те украдкой здоровались, торопясь пройти. Она их знала по именам, потому что бабушка, посмеиваясь отвечавшая им, нарочно называла их тут же, отчего они вздрагивали. — «А, здравствуй, Матрена Петровна. Как здаровьичко?» Вздрагивает и что-то бормочет. Или: — «Здравствуй, Егоровна, не заходишь что?» Бормочет и оглядывается. Но их черные одеяния настолько меняли их, что Настя не сразу узнавала, кто это был. Они проходили в столовую, бабушка приносила свечи, не те, которые в сарае, а из дома, зачем-то таз с водой, еще какие-то вещи, замотанные в полотенца, закрывала окна: — «Чтобы не услышал нас с тобой никто, зачем нужно?» — и, вытолкав Настю, дверь в комнату. Что там без нее происходило, она не знала, а подслушать не могла: разговаривали шепотом. Кроме того, бабушка могла вдруг растворить дверь и, заметив Настю, сказать ей: «Что ты тут слушаешь, не хорошо же!» Настя уже и подходить боялась. В другой раз, заметив идущую от ворот черную женщину, она бросалась к бабушке, крича: — «Идет, идет!» — «Ну что ж что идет, значит нужно опять, — поднималась бабушка со вздохом от машинки. Педаль еще сама качалась несколько раз. — Что заскакала-то так? Это не имеет к тебе никакого отношения». — «Ну можно мне, можно, бабулечка-а, сегодня послушать, ну пожа-алуйста» — тянула Настя. — «Нет, с ума ты что ли, и не думай. Дураков слушать, умной не станешь. Будешь потом вот так же вот,» — показывала она за окно, где исчезла входящая тем временем на крыльцо темная фигура. Проводив гостью до ворот, бабушка возвращалась, шевеля кулаком в кармане фартука. — «Вот и денежки нам с тобой, немножко хоть подзаработали, на дураках-то. Чтобы мы без них делали? — обращалась она к полулежащей боком на диване, отвернувшейся угрюмой Насте. Она оперлась на локоть, а другой рукой обхватила поджатые колени. Бабушка одернула ей задравшийся подол. Она не пошевелилась. — Вставай, на вот, хочешь чего-нибудь? — Настя молчит. — Иди лучше купи себе, чем так». Неохотно встает, молча берет деньги и бежит в маленький, с низко пробитыми окнами, магазин. Хотя заранее отлично же знает, как это опять будет. Тамара с большими начерненными глазами смотрит на нее, опершись о прилавок. Тамара — единственная продавщица. Когда она болеет, магазин закрывают. В нем продается и хлеб, и рыбные консервы, и кастрюли, и зубная паста. Все это аккуратно распределено на коричневых, со слезой набежавшей краски полках за Тамарой. Под прохладным стеклом перед ней — желтое масло с уже отрезанным его кубиком в пупырчатой от капель ванночке, яйца в запачканных желтком вперемешку с соломой ячейках, и несколько их свободно, сыр с красной отстающей шкурой, колбаса в разрисованной голубыми цветами обертке, смятые глазированные сырки. Две-три старухи-покупательницы также поворачиваются. Теперь все глядят на нее. — Чего тебе? — спрашивает неподвижная Тамара. Настя неуверенно протягивает ей блестящую грудку денег. — Нет, нет, не возьму я сегодня у тебя, — говорит Тамара. — Завтра мама приедет, вот и приходи с ней. Каким-то образом в поселке сейчас же узнают, передавая друг другу, новость, что к старухе ходили. Происхождение настиных денег известно Тамаре. Если бы она их взяла, то об этом тоже бы говорили и какое-то время вместо ее магазина ходили в дальний, у рынка. Потом, конечно, все бы опять стало по-прежнему и опять покупали бы у нее, но до этого магазин понес бы убытки. На самом деле Тамаре все равно, откуда деньги, но она не решается их взять. Настя идет искать Сережку, который всегда защищает ее. Бывает, когда он уходит с ней от кричащих вслед ребят, они не доходят до ее забора, а Сережка спрашивает ее: — «Может, хочешь, я тебя покатаю». — «Да,» — тихо отвечает Настя. Тогда Сережка под мышки подсаживает ее на сиденье велосипеда, который все время вел за собой, поворачивает его за руль, так что она наклоняется, хватая его за плечи. Ребята, замолкнув, расступаются, и они проходят через них. Тогда они опять начинают кричать им вслед, но не преследуют, пока не скрываются за деревьями. Сережка ведет скачущий по корням велосипед, а Настя держится за середину руля. Иногда велосипед опять к?сится под ней, а Сережка его выправляет. Или вязнет в густом рыхлом песке, расчерченном черными изнутри, влажными колеями проехавших до них. Тогда берется еще и за седло и с усилием провозит. Они уезжают очень далеко, где красные сосны сменяются лиственной зеленью, на которых вьет паутину солнце. Если сквозь сосны его лучи просто косо падают на усыпанную иголками землю, выделяют на ней квадраты света и сушат ее, то здесь не доходит до земли, а дрожит на листьях, как будто водит по ним мизинчиком. — «Хватит уже, поедем?» — спрашивает Сережка. По шоссе едут, громыхая, грузовики, а на другой стороне песчаные кучи и круглые башни завода. — «Да». Они возвращаются. Настя идет к поляне, все замолкают, как всегда, но ей кажется, что иначе, чем всегда. Сережи среди них нет. Тогда она идет в парк в середине поселка, где колонны сгоревшего кинотеатра и пасутся ослы и лошади, на которых катают дачников. Девушка в бейсболке и майке и с обернутой вокруг бедер тренировочной рубашкой водит по дорожкам осла, на котором сидит, раскинув ноги, девочка. Мужчина трусливо придерживает ее за резинку штанов. У осла неестественно раздутые, огромные бока. Он выворачивает и трясет головой и натягивает ноздри, в которых вдето кольцо. У мужчины длинные волосы, собранные сзади в пополам сложенный хвост. Сережка катается по кругу один, низко согнувшись на велосипеде. Он останавливается, соскочив ногами на землю. — «В магазине была?» — спрашивает он. Настя кивает. — «Ну, пойдем». Он ведет велосипед, а она идет рядом, держась за багажник. — «Только ты уж не входи». — «Хорошо». Она задерживается, прячась, присев, за раскинувшейся напротив магазина большой помойкой, а Сережа входит в магазин. Он покупает ей пакет пряников и другой — с карамелью. Она думает, что Тамара все знает про них, но теперь про нее никто не скажет, что она взяла у Насти денег. Бабушке Настя не говорила про магазин. В этих воспоминаниях у нее неопределенный возраст. Ей может быть и пять, и пятнадцать. По тому, как бабушка одергивает ей юбку, скорее, 15. В 17 она ездить перестала. В последний раз была здесь, только-только поступив в институт. Бабушка, как всегда, копалась. Выпрямившись и загораживая ладонью лицо, она смотрела на приближающуюся Настя. За обедом им было отчего-то неловко. — «Ну, и что, — прервала молчание бабушка, — мальчиков-то видела там уже? Есть симпатичные?» Чем и рассердила ужасно. Они заспорили, повздорили. — «Теперь и Сережку-то забудешь. Он в армию уходит, знаешь? Не всем же». Больше она к ней не ездила. Мама действительно привозила деньги и продукты каждую субботу — с утра, чтобы отпустить бабушку в баню. А отец никогда. И сам не любил, и та не хотела. — Вот вам мое условие, — говорила она, — ты как хочешь, но чтобы этого твоего у меня не было. Я с Настькой и занимаюсь, освобождаю вас, чего вам еще? Но видеть его не хочу. — Да отчего, мама, как ты прямо. — А что, я и дома не хозяйка? — Хозяйка, хозяйка ты. — Ну а раз хозяйка, то кого хочу, принимаю, а не хочу — нет. — Да почему, я не понимаю? Он и сам не приедет. — Вот и хорошо. Потому что он дурак и бездельник. Дурак было любимое ею слово и определение, под которое подходили очень многие явления. Отец, конечно, не был бездельником. Что же касается дурака, то, судя по тому, как он ничего не понимал и не слушал, что не относилось к его лекциям и статьям, которые постоянно писал, Настя иногда думала, может быть, бабка и права. Когда мама приезжала, никаких гаданий не происходило. А то, что это были гаданья, Настя уже знала. Если какая-нибудь наряженная в черное женщина все-таки приходила, Настя, увидев ее в окно, не кричала, а тихо кралась в столовую, где мама с бабкой готовили обед, и дергала сзади за рукав: — «Ба, слышь, там к тебе». — «Ага, умница моя, спасибо, вот углядела» — вскрикивала бабушка и бежала навстречу, энергично размахивая локтями. Причем правый ее локоть двигался сильнее. — «Маша, я скоро, ты тут пока без меня». — «Чего там?» — подозрительно спрашивала мать. — «Да, там…» — «Ах, секретница. А то я не знаю. И всегда это было у нее». — «Нельзя, нельзя сегодня ко мне, — говорила между тем бабушка у ворот. — Суббота же. Или забыла?» — «Ах, Господи! Так и что?» — «Дура, дура, не помнишь. Дочь у меня. Нельзя при ней». Когда запыхавшаяся бабка возвращалась, мама собирала на стол, не глядя на нее. Та пыталась приткнуться то с одной стороны, потом с другой, и все оказывалось неудобно. — Что, все мудришь? Опять ходят к тебе? — Да что уж, и ты же знаешь. А нельзя? — Мы же тебе и денег даем, и продукты. Неужели же мало? — Не мало, так ведь не в том дело. — В чем же? — Да ведь дураки. Дураки и есть. Как же ты не понимаешь-то? Грех с них не взять, с дураков. На дураках да не заработать. А были б умные, тогда б конечно. Так ведь они б и не пришли тогда. — Ну смотри. Не знаю. Отзовется тебе это. Не знаю как, но отзовется. — А пускай отзывается, я готова. Флобер как-то написал о повести Ламартина, что там ничего не известно, спит с ней герой или нет. О главном и не сказано ничего. Вот у меня то же самое с другим физиологическим отправлением. Ужасно раздражает, если в произведении никак не отмечается, когда герои ходят в туалет. Это особенно видно в современной литературе, где с сексом все в порядке. Герои философствуют, совершают какие-то преступления, занимаются любовью и ни разу не прерываются, чтобы выйти. Но ведь это движение в их организме создает не зависящие от них паузы и перерывы в разговоре или действиях, влияющие на время или интонацию того и другого. Кажется, что при часто непомерно развитых половых органов зады героев зашиты. Чтобы не возникало такого ощущения, расскажем, что наши героини справляли нужду в обросшее сухой слизью ведро под умывальником в прихожей. От дыры в раковине свисала сырая кишка из капронового чулка. В детстве Настя думала, что кишка ядовита. Эта ее ядовитость возбуждала любопытство, заглядывать под раковину и хотелось, и немного было страшно. Выйдя в прихожую, дочь или мать, стыдясь, расправляли за собой пеструю штору на блестевших желтых кольцах. Выдвинув ведро на середину и обязательно задев рукой кишку и вздрогнув, Настя высоко присаживалась над ним. Предварительное журчание струи казалось слишком громким и стесняло ее. Потом слышался шлепок. Опорожнившись, жгли бумагу, чтобы перебить запах. От этого в прихожей всегда пахло горелым. Вернув ведро на место, мыли руки над ним. В это же ведро сливали жидкие остатки пищи с тарелок. Для сухого мусора — картофельной кожуры, скорлупы от яиц или бумаги — был специальный ящик в углу. К вечеру почти с краями полное ведро мать вынесла. Настя хотела опередить, но та остановила ее: — «Я сама. Тебе еще. А потом будут говорить, что ты говно носишь». Это был единственный раз, когда она вышла на улицу. Настя побывала у ворот дважды. — «Я пройдусь?» — спрашивала она. — «Конечно. Чего сидеть-то? Погуляй». У ворот ее встретила сильно поредевшая, но не вовсе убравшаяся толпа. К ней подходили и спрашивали: — «Ну чего там?» — «Ничего. Все по-прежнему». — «Жива еще?» Настя кивала. — «Но вы к ней, не подходите к ней?» — «Нет». — «Это вы молодцы. Смотрите, не подходите. Пусть она сама теперь, как знает. А вам нечего» . — «Да». Но Сергея нигде не было. Настя возвращалась. — Что быстро так? — Делать нечего. Вернувшись с ведром, мать присела с ним у стола. — Сейчас руки вымою. — Да. — Слышишь, нам надо решить, где мы спать собираемся. — Я здесь не буду. — Правда? А я думала, что ты только здесь и захочешь. Да конечно. Я сама тут не останусь. — Может, наверху тогда? — неуверенно проговорила Настя. — Ну нет, не хочу. Да там и места нет. Не помнишь, наверное. Там же все заставлено. Решили лечь в сарае. — «Дождя быть не должно,» — сказала старшая. — «Конечно, не будет. Давай скорее». — «Да я и так». Крыша в сарае текла. Из соседней с бабкой комнаты, куда был ход с другой стороны, через узкий коридор с люком подпола, скрипнувшим под ногой, перетаскали перины и одеяла. Настя здесь еще не была и оглядывалась с любопытством. Без перин на полу и сложенных на них одеял комната пустовала. Только в углу стоит этажерка, между двух полок ее, видимо с трудом, забита подушка, выступавшая, как бочонок.. И к стене прислонены полированные части кровати в разводах разного тона. Светлые по краям, к середине спинок или бортов постепенно темнели. — Вот, и подушка есть. Я уж тут все забыла. Ничего, что одна? Большая. — Да. Может быть, кровать соберем? — Нет уж. Давай тащи. Мы ее час собирать будем. И потом, все равно другой нет. — Как в сарае, — сказала Настя, оглядываясь. — Конечно. А чего бы ты хотела? Свет не забудь. Матрасы сложили в сарае на полу и прикрыли одеялами.. — Вот как хорошо нам с тобой тут будет. Устроимся, да? Только без простыней. Как ты думаешь, ночью будет тепло? — Ничего. Слышишь, может я схожу пока. — Она показала вверх большим пальцем. — Куда еще? — Наверх. Посмотрю, и вообще. — Зачем? Завтра сходишь. И я думаю, нечего тебе там делать. Успеешь еще. Да ты там голову сломишь в темноте.. — Просто мне захотелось. Может, я завтра уеду с утра? — Ну вот. Ты то — схожу, то — уедешь. Нет уж. Чего я тут одна буду с ней заниматься? — Так ведь ты меня не хотела брать.. — Тогда не хотела, правда. А теперь другое дело, обстоятельства изменились. Не бросай ты уж меня, пожалуйста. — Не стану уж, — вздохнула Настя. 2 В поликлинике отказались выделить сиделку. Бегавшая Настя сначала рассердилась, собралась ругаться. Но ей сказали: — «Это вы как хотите, можете хоть жаловаться. Но мы, вы же понимаете, к нам ходить не станут». И Настя передумала ругаться. Ей посоветовали позвонить в город. Но там ей сказали, что же так далеко, у вас там своих что ли нет? А потом спросили: — «А у вашей бабушки и родных нет?» И Настя повесила трубку. Объяснять ей казалось странным и стыдным. Бабка умирала, а не просто болела. И родные у нее были. — Ну чего? — спросила ее мать, когда она вошла. — Не хотят они. — Безобразие! Может, мне сходить? Ты, наверное, не так разговаривала. — Я нормально разговаривала. Бесполезно. — Ну ладно. Садись, есть будем. За стеной старухин голос очень ясно проговорил: — Что же держишь, что все держишь, эх. И не выйти. — Она помолчала: — Потому что некуда. Голос опять перешел на обыкновенное бормотание, к которому они привыкли и не обращали внимания. — Пьет она? — Больше проливает. — Я даже в город позвонила. — Да? — А они спрашивают, а почему у вашей бабушки нет родственников. — Действительно. — А что я скажу? — Ладно, успокойся. Кого еще там? — Потянувшись со стула, она заглянула в прихожую. — Надо было калитку закрыть. Почему ты не закрыла? — Я закрыла. — Да? Обошел, наверное. — Или перелез. Долго ли? Ты даже суп сделала? Постучавшись, вошел вчерашний мужик. Бережно притворил за собой дверь, осветившую его с улицы. И опять исчез в сумраке. Протопав ногами, остановился, тронув плечом занавесь, кольца зазвенели. Все с фуражкой, и не надоест ему. Чего ходит? — думала Настя, — Ты эта, — подражая то ли Толстому, то ли Тургеневу, начал он, — чего делать думаешь? — Опять! Сидим мы тут. Заходите, как раз к обеду. — Спасибо, не стану я. Я чего сказать хочу. — Ну? — Жива она? — Как слышите. — За стеной хрипела и билась старуха, но в сравнении со вчерашним тише. — И не умрет никогда, — с убеждением сказал мужик, проходя в дом и садясь у входа на стул. Фуражку положил на колени. — Чего это, не умрет? Не пугайте, мы и так уже. — Мы и так испуганы вот так, — показала Настя над головой ложкой. — Потому что выходу ей нет. А надо вот чего, дыру ей прорубить. — Какую дыру, господи? Кому выхода? — Там, — он показал. — Прорубить, и все. В потолке и еще в крыше. Настя, замерев с ложкой у рта, завороженно глядела на него. С ложки лило. — Зачем это надо-то еще? Вот ведь. — Это очень, очень надо,— заторопился мужик, для пущей выразительности мотая руками. — Это душа у нее, душа, она выйти хочет и не может. Потому что натыкается везде. А если прорубить, то она и вылетит уже. Вот. — Он устал. — Дикость. Да, Настька? — Почему? Может, и нет. — Ну как ты так это, как это вы делать-то собиратесь? — опять обратилась она к мужику. — Вы у них староста что ли? Я все спросить хотела. Нет, не разрешу я. — Она покачала головой. — Пусть и староста. Ну если мне доверяют. А не разрешите, что ж, — он с отчаяньем махнул рукой. — Эхх, не верующая. Так и будете тут сидеть до второго пришествия. А сделать можно, что ж не сделать. Мы с ребятами уж рассчитали все. — Они рассчитали! А мы? Что же, нам с дырой этой вашей жить или нанимать заделывать? Это ж какая работа. Подумайте, и еще крышу. — Ну что ж, что крышу. Работа, да. Работа, конечно, будет. Но не такая, чтоб прям совсем. А дыру мы заделаем, заделаем дыру. Дыра — дура, и разговоров нет. Нам же самим это не меньше вашего. Чтоб отлетела она и успокоилась, значит, совсем.. Значит, заинтересованы мы. А о дыре не думайте. И денег с вас не возьмем. Вот как, — и стукнул себя по колену ребром ладони. — Ну? Или подумаете? — Не знаю. Что уж думать. Если вы говорите, что заделаете. — Заделаем-заделаем, не сомневайтесь даже. — Тогда мы согласны. Правда, Насть? — Конечно. — Вот хорошо, ребята обрадуются, — обрадовался мужик. — Так мы начинаем что ли? — Начинайте. А от нас что потребуется? — Видит бог, ничего. Сидите тут и смотрите. И вам интересно, и нам спокойнее, значит, хозяева не возражают. А то там уж думали, что насильно придется. Да я сказал, что пойду к вам лучше договорюсь. — Это как же насильно-то? Слышь, Насть. — Да как, как бывает? А я говорю, нет, я сам. И договорился, видишь. Обрадуются ребята. — Ну иди, ладно. — Вы не обижайтесь. — Нет. И пошел, дверь за собой не закрыв. — Насильно они. Может, зря я, а? как ты думаешь? — Мы, кажется, избежали с тобой очень больших неприятностей. — А ты думаешь, они правда бы? — Не сомневаюсь. В оставленную мужиком дверь ввалились, разговаривая и толкаясь, шесть или семь человек. По тому, как скоро они появились, можно было понять, что ждали неподалеку. Но, ввалившись, сейчас же замолкли, притихли и, стараясь не стучать ногами, подвигались вперед. В столовую они вошли друг за другом, даже показалось, в установленном порядке. Во всяком случае один задерживался, пропуская другого. По старшинству что ли? старосты с ними не было. Они все моложе его, лет по 25-ти. Входя, робко кланялись. Мать и дочь тоже ответили с места. — Мы, эта, посмотрим что ли? Вы разрешите? — сказал передний. — Конечно, проходите, смотрите. — Она мигнула Насте, приглашая посмеяться. Но та не отреагировала. — А ваши инструменты? — Там, — он неопределенно махнул рукой. — За дверью оставили. Сторонясь старухи, они входили в комнату один за другим, уставясь в потолок. — Вот здесь, что ли? — Ну. Вот так прямо. Это фанера что ли, у них? Там доски приподымем. А после вырежем. — Ага, фанера крашеная. Петрович говорил, барахла у них там. — А-а. Он знает. Раскидаем. Слышь, Серег, ты здесь останься, мы постучим тебе сверху, а ты ответишь. Границы, где, значит, резать. — Только бы ее не пришибить. — Да хоть бы и пришибить. Ей это все равно. — Нет, пришибить было бы неправильно. Петрович сказал, это она сама должна. — Не, не пришибем. Пошли. Сложив на одеяло морщинистые руки, умирающая неподвижно смотрела на них очень светлыми и прозрачными глазками. Казалось, она ничего не понимает из того, что творится вокруг. И вдруг строго и ясно проговорила: «Не пускает. Я лежу, а… не пускает». — «Сейчас пустит,» —— сказал с рыжими торчащими волосами. Остальные захохотали. Они пошли из комнаты, громко обсуждая, можно ли пришибить старуху, если она все равно умирает. Когда они поднимались по лестнице, было слышно, что они склоняются к тому, что нельзя, потому что это было бы не по правилам, а надо делать все так, как велел Петрович. Один сказал: — «А я бы лучше пришиб ее. И хлопот…». Но что ему ответили, уже не разбиралось. Один, с изрытым лицом и толстыми красными губами, остался. Оглядев старуху, быстро вышел и жадно уставился на Настю. Она беспокойно подвинулась на стуле. Старалась продолжать есть, не глядя на него, ощущая растущее напряжение в шее и держащей вилку руке, и все-таки взглядывала на него, сдерживая улыбку, в которую расползались губы. — «Вы, может, кушать хотите? — спросила старшая. — Я наложу. Пока нет никого». — «Не, нам нельзя». Сверху послышался грохот отодвигаемой и падающей мебели и падающих досок, и он отвлекся. Потом в пол застучали. Он сбегал в комнату, бегом же вернулся: — «Можно щетку поскорее какую-нибудь? Всегда чего-то забудешь». Мать вскочила, подавая из угла щетку. Сверху, не переставая, стучали. Губастый парень в комнате ответил чуть правее. Стукнули в этом месте. Он несколько раз стукнул тут в подтверждение. Потом состучались с другой стороны, где должна была заканчиваться эта полынья. — «Ну все теперь, я пошел. Ждите, — сказал парень, и Настя вздохнула с облегчением. — А про это не думайте. Доски прибьем, а фанера у меня такого же размера дома. И покрасим». — Я схожу теперь? — Нет, зачем? только мешаться. — Мне бы хотелось, я не была давно. — Не пущу. Может, потом если. Так Настя не попала наверх и в этот раз. Оттуда слышался сначала визг выдираемых гвоздей, потом тарахтенье пилы. Показалась ее акулья челюсть. Крашеные опилки сыпались на бабкино одеяло и руки, быстро припорошив их, как снег. За прорезанной фанерой различались голоса. — «Ты не коси. Не коси. Привык». — «Да ладно, все равно же не сдавать». — «Дура. Заделывать потом не удобно». — «А ты заделывать собираешься?» Хохот. — «Да ладно тебе, женщины к тебе из города приехали». — «Не ко мне, не ко мне». — «Заделаем, конечно. И Петрович говорил». Пила грызла потолок, медленно и ровно продвигаясь. Она исчезала и опять пробивалась на воображаемых углах. Здесь сверху чем-то стучали, и она опять показывалась. Ровный квадрат фанеры обвис, качаясь, на небольшом оставленном уголке. — «Держи, держи. Точно пришибем, говорю» . — «Да она легкая». В щель тем не менее показались коричневые толстые короткие пальцы в заусенцах. — «Вот, а ты говоришь. Иди прими». И Настя скользнула прочь от двери. — «Охохо, сейчас, погоди,» — проговорила бабка. Явился прежний парень. Поймал на щетку кусок фанеры и, повернув, прижал его к потолку. В отверстие показались две раскрасневшиеся от работы и духоты улыбающиеся рожи. За ними виднелись еще несколько. Медленно подвигая фанеру по потолку, а потом стене, спустил ее. — «Готово». — «Хозяйка, иди смотри, принимай», — закричали сверху. — Да чего глядеть-то, я и так уж. Ого, дырища. — Это еще что. Ну и жарко у тебя тут. — Да вы бы открыли. — Не подумали. Сейчас сделаем. Тут мы повредили тебе немного, посмотришь. Все разваливается. Ты уж не обижайся. — Все равно все выкидывать. Старину такую. Кто-то ходил по крыше, и железо гремело. Было слышно, как они переговариваются: — «Здесь, что ли?» — «Ну. Давай поднимай». — «Эх, взяли. ...!» — «Чего там?» — «Не знаю, застряло чего-то». — «Тут у них прибито что ли?» — «Толян, кинь зубило… Ага. И кусачки. Вот». — «А куда его?» — «Вот сюда складывай, ребята. Я тебе кину, я кину». — Вы нам покроете там потом? — задрав голову, разговаривала мать из двери с видневшимся в полынье, сидевшим на корточках, покуривая в горсть, парнем. — А как же. Покроем, покроем, еще лучше будет. А то у вас одно гнилье. — Да откуда ты знаешь. Ты и не поднялся, — сказал ему подошедший и один за другим сбрасывавший инструменты в разостланную на полу тряпку. — А это я, чтобы вам не мешать. — Все, все, мужики, сворачиваемся. Пошли мы, Марья Васильевна, все сделано. А как чего произойдет, ты уж к Петровичу. Он скажет нам, — наклоняясь над полыньей, говорил ей тот, который с самого начала держался как старший. . — Идите, конечно. Скажите, а сколько так, то есть так стоять должно? — Не боись, Васильевна. Петрович говорит, скоро уж, — отвечал за него весельчак, сидевший на корточках, а теперь поднявшийся. Были видны только его ноги. — А там мы придем. Все и забудется. — Ну, мели, — толкнул его в плечо старший. И пошли к двери толкаясь.. Парень внизу еще раньше ушел. У старухи стало совсем тихо. — Пойди посмотри. — Почему я? Я боюсь, — ответила Настя, однако встала. — Сама бы и пошла. Надо тебе. — Она любила тебя, не меня же. Чего тебе бояться-то? Она тебя любила, а ты посмотреть не можешь. — Да посмотрю я. — Ну, чего? — Ничего. Глядит. — Ладно, садись. — Может, сходим куда-нибудь? — Куда еще? — Погуляем, я не знаю. — Я не знаю, может мы дождаться должны? — А если начнется что? — Да что начнется-то? — Откуда я знаю? Может, звуки какие-нибудь, — Настя поежилась. — Ты у меня как простая совсем. Не зря с бабкой прожила. А я еще думала, что вовремя забрали от нее. Звуки придумала! — Да ладно. Они посидели еще с полчаса. — Я схожу? — Только что была. Сходи. Глаза были закрыты. Она осторожно подошла ближе. Бабка не дышала. — Мама, иди взгляни. — Чего там? Все? Может, заснула. — Нет, кажется. Незаметно как. — Обмывать-то, я думаю, все-таки помогут. Пойди скажи им, небось, ждут, за воротами-то. 11 сентября 2001 г. страница Олега Дарка станция: новости волны на середине мира новое столетие город золотой |