Наталия Черных
ГОСПОДИН С СЕВЕРО-ЗАПАДАтриптих.Поэзия Сергея Завьялова после «Мелики» ВРЕМЕНА ОНЫ: вступление. * Поэт напоминает застывший взрыв. А поэзия предполагает тишину вокруг себя. Слепок с поэта (как явления), неуничтожаемый ничем отпечаток личности, почти что герой поэзии, подобно герою драмы или романа, возникает при столкновении взрыва и тишины. Поэт — сущая контузия, он рождается божественно глухим на одно ухо. Он слышит больше, чем положено, но слышит однобоко. Он действует согласно внутреннему слуху, пятому ли, десятому внутреннему уху, но только не так как от него ожидают люди (и критики в их числе). Поэт ведь — явление, но и воплощение сего явления; он и взрыв, и диверсант, совершивший взрыв. Он изолирован, он отброшен взрывной волною за пределы социумов, какие только ни есть, потому что все социумы перед поэтом — одно. Не наказание, а благодать (именно!) вокруг поэта. И тишина. Ни отзыва о его катастрофе, ни сколько-нибудь внятного мнения о его существе нет, да и вряд ли возможно. Тишина — естественная аура поэта. То, что он несёт в мир — каждый раз новая тишина. Но сам поэт ведь состоит из звуков. Гром, свист молнии, лады ветра, волчий вой, мурлыканье кошки — его звуковая плоть. Только у поэта есть искомая всем искусством слуховая труба, пятое ли, десятое ухо, дудка, предмет ироничной зависти людей изо и прочего искусства, предмет скрытой злобы литераторов. А поэт живёт себе и дудит, только звенят вокруг подкинутая мелочь и чужая брехня. Рушится здание университета (возможно, что и общеевропейского) — остаются риторические фигуры и речи (которые скорее можно перевести как сатиры). Последняя запись в судовой журнале делается при отвратительной погоде: как в Европе, так и в России. При внятном почти физически ощущении нового всемирного потопа. Но не водного (все необходимые ссылки можно найти в Библии), а трансцедентального: под воду уходят крупнейшие пласты общечеловеческой культуры. Тем отчётливее — как рубашка, вторая кожа, о которой и думать-то стыдно — даты. Даты смертей, даты встреч, даты прощаний. Поэт осязаем, как, скажем, яблоко. Внутренняя вселенная и внешние признаки в нём находятся в прекраснм соответствии, так что порой переезда из одного дома в другой не отличить от перемены поэтики. Потому, думается, луч рассказа идёт через двойную линзу: бытового и поэтического, наведённую на один предмет. Линза одна, предмет один. Характер лирческой сущности — дезертир, беглец, пришедший в ярость интеллектуал. * Поворот трамвайных путей фонарь отразившийся в коже плаща крысиный запах парадной запомни это тело мое и с ним отойди тело мое мой грубый сожитель которого я ненавижу со всей его целью и болью и с той мишурою что с этим отдаленно рифмуется «Благовещение», 1984 г. * Прежде всего поэту предстояло прощание с самим собою. Нужно освободиться от тяжёлого, как похмелье, бреда, сна, в котором одна излучина сменяет другую. Что теперь значит тот поэт, который писал стихи по принципам старой орфографии, с ерами, почти религиозные. Еры и яти отвалились, сточились, как кошачий коготь. Что значат все на свете дискурсы и концепции перед одним только: так больше нельзя — ничего, и вовсе нет никаких дискурсов и концепций. Личный, в рамках существа одного поэта, мир подходил к концу, и его надо было скорее уничтожить, как уничтожают следы преступления. Неучтённые полиграфией питерские рассветные сумерки, глухую бездну, ещё можно было, плавным прыжком, преодолеть. И затем бежать, бежать, пока не настигла вырезанная по трафарету советскими ножницами судьба: коммуналки, алкоголь, неуверенность в себе, идущая по всем сосудам, по всем нервам. Действительность окружала всё плотнее, поэту грозил плен. Поэт по сути своей — заложник. Он одновременно и трофей, и поле битвы миров, совершенно не принимающих друг друга. Поэт чувствует это, он страдает тем, что он всего-навсего вещь, залог, но плен обстоятельств для него не выносим. А в то время и для того поэта, о котором рассказываю, обстоятельства грозили сомкнуться. Побег — из привычного ритма, от претенциозной грамматики, от почти наивных мыслей — стал необходим. Питер с его многочисленными поэтическими сообществами в середине восьмидесятых больше напоминал морг, в котором ещё узнаваемы были черты величественного некрополя. «Безвременье. Пиши хоть наобум» — первые строчки стихотворения Александра Миронова, написанного в начале 80-х, и они достаточно характеризуют и само время, и отношение к нему поэтов неофициальной культуры. «Клуб 81», в котором оказался герой рассказа, пользовался не совсем доброй славой: считалось, что это искусственно созданная ГБ альтернатива лито. Однако клуб предоставлял возможность общения, так что вышеупомянутые поэты порой пользовались этой возможностью. Герой рассказа бывал на его собраниях и вполне мог ощутить замкнутое пространство подполья. Скупой воздух этого пространства был напоен странным согласием со смертью, гибельностью, обречённостью, щемящей тоской. Поэт ощутил в себе резкое и сильное изменение: вдруг высвободился сокрушительный поток энергии. Что это было: саморазрушение или же дух противоречия, неизвестно. И потому поэт, как думается, повинуясь скорее мало объяснимому порыву, рванулся прочь. На северо-запад — в средневековом понимании. В мир строгих форм и яростных эпитетов, унося с собою небольшой скарб из расчленённых и заспиртованных воспоминаний, которые, однако, продолжали жить странной жизнью, что и надобно иметь в виду. * А поскольку автомобильный шум на мокром от дождя светящемся проспекте естественней чем ветра свист на острие пики к правой ноге у стремени прижатой И поскольку не более чем любопытно что кто-то с кем-то первым преломил копье в какой-то точке полулесной полустепной равнины мордовской ли славянской половецкой которую мы называем Россией довольно неточно и кажется сомнительно То и почти непредставим вой женщины отчасти конечно ритуальный до восхода солнечного до лунного исчезновенья на ветру и даже может быть на городской стене Ведь раны кровавые на телах жестоких утерты «Плач Ярославны», 1986 Побег совершился почти удачно. Ведь всё же близость границы, за которой открывался новый, но будто знакомый ещё до рождения мир. Поэта встретила северо-западная тишина, узнаваемая сердцем. Возникло небольшое пространство, немногочисленное собрание людей, кажется, вполне родственных поэту — всё было аккуратно упаковано и оценено, согласно европейской культурной валюте. Однако распределённые по классической схеме члены поэтического существа, каждый по отдельности, продолжали взывать к воссоединению. Светлый свинцовый оттенок неба, в котором зреет нечто, необходимое, но пугающее, лежал и на мыслях, и на словах, и на образе жизни. Формы античных теней на ощупь не отличимы от мрамора, они почти податливы и тяжелы, даже тепловаты. Возможно, что и от руки, к ним прикасающейся. Они будто сами выходили из разомкнутого, разорванного от взрыва пространства стиха. Позади чуть дымились остатки пограничного моста. Золотой век русской литературы, серебряный век — теперь они различимы только как фрагменты. Мелика трепетной тенью возникла на фоне разрухи. Лет через пять её укрупнённое изображение возникнет снова. А пока с новой силой восходило где-то в самой глубине поэтического существа: нет, так тоже нельзя. Опыт современного европейского стиха с самого начала знакомства с ним поэта оказался ниже ожиданий. Но опыт русского стихосложения тех лет был настолько косен и уныл, что принять его нельзя было. Поэзия, потерявшая смысл оттого, что потеряла аутентичность — такая поэзия могла только возмущать, оскорблять, но жить ею было нельзя. И поэт решается вновь разрушить то, что когда-то создавал. Так же, как раньше он убивал в себе советские корни, прижигая их ляписом дореволюционной орфографии, пафосом неофициального Ленинграда (вернее, Петербурга) — так теперь он лечит этот неподцензурный ожёг отфильтрованным академизмом. А обстоятельства снова грозят сомкнуться. «Мелика» с самого своего создания довлела ему; она угнетала уже своим замыслом. Поэт задумал новый побег. Не столько из нелепого Союза, сколько из прежней своей поэтики. Северо-западное направление, тем временем, сохраняется с удручающей последовательностью. Внутри общего маршрута возможны отклонения: Италия, Франция. Поэт ищет где угодно, только не там, где лежат обломки его прежнего мира. Тем любопытнее его редкие взгляды назад. Он вслушивается в чужие стихи и приобретает множество русских книг. МЕЛИКА: агрессия Галатеи. * В поэзии девяностых для меня ничего подобного «Мелике» нет, по замыслу и форме. Явление совершенное, хотя и воспринятое весьма ограниченным кругом читателей и ценителей поэтического слова. Это — ещё один признак поэта. «Мелика» оказалась в числе лучших книг, но всё кажется, что она недооценена. Не знаю, обиделось ли творение на творца, однако эта книга стихов, Галатея Завьялова, понемногу вытеснила его из России. Предстоял поединок, по значению и сложности превышающий прежний. Нужно было убить в себе русского — чтобы там, в скупом и холодном пространстве, не изойти тоской, не истаять от несбыточности. Ведь русская поэзия для него, пусть и не только для него, но всё же погребена, и над ней совершена панихида — «Мелика». Нужно было сделать над собой огромное усилие — потому что интеллект там, в разомкнутом, неустойчивом мире, стоит много дешевле, чем подержанный автомобиль. Нужно было, наконец, взорвать весь свод прежней памяти, чтобы дать место новой стихии. Чем закончится этот опыт, не ясно. Так врач проверяет на себе новую вакцину, так калека привыкает к протезу. И так появились «Переводы с русского» Хочется сказать немного о самом цикле. В нём, на мой взгляд, заметно ретроградное движение: от Пушкинского «Я помню чудное мгновенье» к Державинскому «Памятнику», вариации на тему Горациева произведения. Таким образом, русская тема в «Переводах с русского» сливается (возвращаясь) к античности. Но важно не только это. Для автора Державин не татарин, как для Мандельштама, а мордвин. Так темы русской словесности и античности вбирают в себя и тему этническую, для автора не менее важную, чем две выше названные. Уже в самой «Мелике» содержались корни того, что возникнет после неё, однако Галатея очень долго не желала сдавать позиций. Герой Мелики — Одиссей. Он вышел из границ привычного мифа, он знаком с Бродским. Он переводит на русский клятву Эномая Гелиосу, он торопливо, эскизно, скорее успеть, изображает умирающего Лаокоона, он находится рядом с Эдипом, ожидающим явления Персефоны. Он гадает по птицам, и почти невозможно отличить героя от прорицателя («Corvus, corvus»). Он знаком и с просторами Поволжья. Одиссей Завьялова скорее напомиинает финно-угорского, или, что ближе, мордовского шамана. Он довольно жёстко иронизирует над националистическими замашками современной России. Но и Одиссей Гомера не принимал устроение той Эллады, в которую он так и не возвратился. Сквозь разорванные взрывом, лежащие, подобно стволам после урагана, тропы, строчки, а порою и просто точки слышатся — и тяга к оставленной некогда земле, и неприятие её нынешнего образа. Но образ самого героя кажется недописанным, незавершённым. Его черты — черты странника, вернувшегося после долгих лет отсутствия, полусвоего, получужого, почти подозрительного для коренного населения. В «Мелике» герой пока что окружён ореолом легенд, его плоть призрачна, это только силуэт, отражение на стекле автобуса или поезда. Это скорее миф, образ, видение, чем настоящий человек. Тема дороги идёт по краю всей «Мелики», как строчка по краю обшлага. Но это одна из центральных тем поэзии Завьялова. Изображает ли он скудные северные пйзажи, морской берег или задремавший в глубинке городок, он изображает только дорогу, само странствие, идею. Я — чужой — непонятный — среди чужих мне — но я когда-то знал о том, как они живут. Отражение дрожит на стекле, волнуются мысли. И порой возникают пронзительные видения: мать в рогатом платке, женщина на городской стене — а откуда? Это странные, устойчивые, как некогда заспиртованные воспоминаия, тени, преобладающие над более или менее привычным распорядком, в котором привык сущестовать. Все эти тени — образы Мелики, это Галатея, живущая своей собственной, неподвластной автору, жизнью. Видения тревожат Одиссея. Так путешественник, приезжающий, кажется, в совершенно незнакомый ему город, встречается вдруг с человеком, которого знал когда-то давно, и при совершенно других обстоятельствах. * Завьялов в последней части Мелики сгущает краски: герой Мелики уплотняется, человек-миф приобретает свойственные современности манеры, говорит современным языком. Но при этом он сохраняет ауру легенды, а его сетования подозрительно похожи на элегии. Поэтика Мелики скульптурна, но насколько — чувствуется именно в последней части. Даже то, что книга написана слишком всерьёз (вовсе не важно, что сам автор был настроен серьёзно), придаёт ей монументальность. В классическом великолепии Мелики была, должно быть, особенная нелепость, присущая всему значительному, а значительность начала угнетать. Мраморные руины Мелики нуждались в мельнице. Либо в том, чтобы отправить их на самое дно океана. Для поэта настала необходимость уничтожить в себе Мелику. И все гнездящиеся в ней понятия о культуре, национальности, о поведении в мире, о поэте в мире, о самой поэзии. Вместе с Меликой погибнет и поэзия, и её герой: любознательный, чуткий, несущий аромат древних легенд. Завьялов решился на новый шаг, и этот шаг снова напоминал диверсию. Не только диверсию, но и отказ — от русской поэзии. Он и произошёл в «Переводах с русского». Завьялов пересказывает классические русские стихотворения: Пушкина («К морю»), Лермонтова («Белеет парус одинокий») — в манере современного стихосложения. Как кольцо на ладони, беспомощно, лежат стихи, рождённые словесной стихией, не помнящей родства. Перед поэтом возник указатель: либо назад, в дебри аутентичности, начать всё заново, — либо в штилевую бездну европейской поэзии, надеясь на внезапную перемену погоды. Возвращаться на родину, раздирая дебри аутентичности, после «Переводов», было бы нелепо. А над бездной ещё клубился туман «Дуинских элегий». «Переводы» были первым шагом вглубь и в сторону, после которого началось странное и уже, кажется, неостановимое скольжение. В самой композиции «Переводов с русского» заложено обратное движение: от Пушкина к Державину. И далее, в глубину веков. Ведь Державин, по версии автора «Переводов» был не татарином, а мордвином. Вариации на тему Горациева «Памятника», написанные мордвином — почти совершенная архаика. ПОСЛЕ МЕЛИКИ: человек с северо-запада. * В цикле стихотворений «Сквозь зубы» и в «Четырёх хороших новостях» встречаемся уже не с зыбким, волнуемым временем и пространством, героем, а с характерным персонажем. С господином из-за границы, частным лицом, несущим свежий, но до жути холодный ветер и свинцовые сумерки. Этот господин может показаться наблюдателем, и ведь правда — ему не чужда риторика. Однако этот самый господин осознаёт себя и объектом наблюдения. Сложно сказать, какого именно наблюдения, и от кого исходящего. Не ушедшего же в тень, уже не существующего автора — однако, возможно, что именно его. Этот господин никогда не скажет, что верит в бога. Не станет утверждать и противного. Однако с охотой пошутит на тему смерти автора, возможно, что и всерьёз. Он склонен к воспоминаниям, но уже научился вовремя пресекать их. Он с любопытством смотрит на шатры цыган, на вокзальную суету, как будто не имеет к ним никакого отношения. Господин иронизирует почти надо всем, что видит, даже над собой: «а может, ты киник?». Ему едва ли не нравится ощущать себя на обочине жизни, так он чувствует себя одновременно и участвующим в жизни окружающего его народа, и сохраняет аутентичность. Ему необходимо средство самозащииты, и, как было замечено, этим средством стала ирония. Но это ведь и наступательное оружие. Он уверен, что разрушает этой иронией то, что некто, существоваший до него, ценил и почитал. Идеалы, созданные античностью для всего человечества, рушатся под напором небытия подобно детским постройкам. Бродяги-цыгане оказываются на поверку жизнеспособнее и культурнее, чем щеголеватый и утончённый европеец. Идеалы, выстраданные русской поэзией в течение нескольких столетий, оборачиваются беспомощной бранью. Перед ликом гибели всего мира любовь к России неотличима от русопятства, а любовь человека к человеку — от чесотки. Господин с северо-запада наблюдает все названные явления и порой в нём возникает желание поспособствовать, в меру сил, окончательному разрушению всей цивилизации. И это содействие начинается не с того, что идёт нападение на сами понятия (которые даются на полях, вскользь, намёком), а с личных представлений об этих понятиях. Именно эти представления, с точки зрения автора — косность, ненужный ригоризм — гибнут в стихии. Вместе с ними гибнет и мир. Не только разлинованное пространство ленинградской жизни, не только полусфера русскоязычной поэзии, прекрасная и великая, как мраморный купол. Гибнет весь мир: античность, современная европейская поэзия, в которых осталось по половине его прежнего существа. Чувство разрушенности, размётанности по странам и временам сливается с чувством свободы. Хотя это вовсе не одно и то же. Чем скорее растёт пространство отчуждения между людьми, чем больше разбухает окружающий мир — утопленником, деревянным изваянием — тем строже становится внутренний распорядок господина с северо-запада. В пылу саморазрушения он едва ли не объявляет себя обычным обывателем. Он хватается за чужие, отжившие свой век, ценности, присваивая их себе и объявляя их открытиями. Всё, что связывало его с «Меликой», объявляется вне закона в его личной империи. Даже руссский язык, на котором написана «Мелика», в цикле стихов «Сквозь зубы» кажется явлением второстепенным, исчерпавшим себя. Скупые тропы капают, как кровь на снег, бессмысленно и величественно. Но вдруг, когда возникает пейзаж, когда сквозь этот, порой скучный, туристический пейзаж, проступает дыхание земли, исконный язык поэта вдруг возникает в полном своём объёме и силе, и одним тропом отвоёвывает занятые годами жизни пространства. 2. особенно же неловко за подворачивающиеся фразы (даже не фразы — слова); вот ты тридцать лет (Одиссей превзойден!) ждал этого берега, этого моря; попутно ты всякое видел: вспоминать и рассказывать можно долго; все зависит только от самочувствия (а оно вряд ли будет хорошим в такую погоду); погас свет: где-то оборваны провода Греция меж тем снимается с места, пускается в путь «Последняя запись в судовой журнал», 2005 * Персонаж начинает сопротивляться почившему автору. Он не торопится соглашаться с тем, что было близко его создателю, но, как джентельмен, выслушивает его до конца. Пока персонаж слушает автора, берег Финского залива сменяется берегом Суры. И снова та, погребённая на дне мирового вакуума, земля, а вместе с нею — и останки прежнего поэта, подают признаки жизни. Порой их слишком явное присутствие раздражает. Господин с северо-запада считает себя свободным от великодержавного шовинизма, присущего большинству населения современной России, но при этом он испытывает странное волнение при воспоминании о глубинке («Четыре хороших новости»). Современная Греция ассоциируется у него с тонущим кораблём, но при этом он тщательно проговаривает имена и детали быта, свойственные античности. Греция и христианство — вот две основные точки, в которые направлена ирония господина с северо-запада. Но это его, внутренние Греция и христианство. Греция — античность, Европа — христианство. Для человека восемнадцатого столетия сочетание античности и христианства носило всё же привкус нелепицы, пусть и высокой. Но в современном мире они выступают как союзники. Оба мира: мир античности и мир христианства, выступают теперь как союзники, и не возможны в мире унифицированности. Персонаж, возникающий в стихах после «Мелики», по-видимому, целиком на стороне Европейского мира. И всё же он не спокоен. Внутренняя борьба — всегда отражение внешней. Толерантность оказывается гораздо более агрессивной и склонной к убийствам, чем самый неряшливый ригоризм. И если именно с этой точки зрения взглянуть на происходящие в России события, экономические или духовные, то станет понятнее её диалектика, яснее сильные и слабые стороны. * Разделённые небольшим промежутком, «Последняя зпись в судовой журнал» и «Четыре хороших новости» тем не менее, полярны по выраженному в них чувству и состоянию. Как вдох и выдох, как северный и южный полюса. Как видится мне, они наиболее характерно отражают течения, в которых идёт поэзия Сергея Завьялова. «Последняя запись...» — уже можно судить по названию — фрагмент. Это часть воображаемой (и действительно почти утраченной) хроники, она пишется частным лицом. Катастрофа, запечатлённая в её строчках, бесспорна, и только мрачноватая тень угасшей давно улыбки освещает эти строки. В каждом фрагменте (фрагмент, разделённый на фрагменты) чувствуется нисходящий, густой поток. «Последняя запись» входит в цикл «Сквозь зубы». Но она существует и вне его, как нечто, не требующее доказательств. Это частность, в которой отражено общее. Поэма «Четыре хороших новости», прежде всего, большая поэтическая форма, это не собрание фрагментов, как «Последняя запись...». Хотя по объёму эти вещи произведения примерно одинаковы. Насколько серьёзна «Последняя запись...», настолько же ироничны «Четыре хороших новости». Аббревиатуры (АССР), чередующиеся с матерными словами, а так же названиями предметов быта в поэме (папиросы «Север») — не праздное желание показать свою осведомлённость о временах оных, не ретрограное поветрие, вдруг овладевшее поэтом. Это вдруг ожившие части прежней, препарированной, жизни, которые, на смех и слёзы автора, существуют сами по себе. Вся поэма и все племена, её населяющие: эрьзяне, мокшане, муромцы и мишари, а так же рузы-русские — пронизана движением. Все части оживают, собираются воедино. Если внимательно следить за тем, как разивается движение в поэме, станет заметно, что оно гармонично соотносится с сюжетом о пришествии и гибели мордовского бога — Инешкайпаза. Сюжет «Четырёх хороших новостей» напоминает сюжет Четвероевангелия, иногда до цитат. В третьей части, в новости от мишарей, повествуется о богаче и бедняке. И этот рассказ, переделанный на мусульманский лад и наверняка имеющий подобие в характреных преданиях, всё же списан с притчи о богатом и Лазаре, рассказанной Спасителем в шестнадцатой главе от Луки, а Евангелие от Луки стоит третьим и последним в группе синоптических Евангелий. Это только одна из многочисленных параллелей. Укажу ещё только на одну. Евангелия от Матфея, от Марка и от Луки считаются синоптическими. Четвёртое, от Иоанна, считатется догматическим, оно стоит особняком. Евангелия от Матфея и от Марка считаются более древними. а Евангелие от Луки компилятивным, написанным на основе уже имеющегося материала. В поэме Завьялова первые две вести — от эрзян и от мокшан; это основа поэмы. Третья часть, хорошая новость от мишарей, предлагает притчу. Как известно, в Евангелии от Луки притчей более, нежели во всех других. Четвёртая часть, хорошая новость от рузов — заключение и финал всей поэмы, но это и гимн. Опыты перенесения Евангельской схемы в мир, Евангелием вскормленный и ему же враждебный — в мир европейской словесности — был свойственен ещё средневековью. Хотя вся европейская литература создана под знаком христианства. Опыт Завьялова ценен прежде всего именно в этом контексте. Завьялов пытается соединить смеховую стихию и эпическую. Насколько этот опыт удался в «Четырёх хороших новостях», покажет время. В начале двадцатого столетия подобный опыт проводил Владимир Маяковский. Он воспевал революцию в новозаветных идиомах и церковнославянской лексикой. А ещё раньше, в середине девятнадцатого столетия, Тарас Шевченко пытался соединить церковный строй речи и простонародное лирическое высказывание. Все эти моменты Завьяловым учтены, и в опыт привнесено новое: этничность и прямые цитаты из Нового Завета. Прямота и тщательность высказывания в «Четырёх хороших новостях» почти скальдическая. Степень саморазрушения, заявленная в поэме, очень высокая. Я упоминала Маяковского и Шевченко. В культуре европейского средневековья это будут ваганты и Вийон. Всё произведение пронизывают восходящие токи. Оно изображает совершенно иное состояние, чем «Последняя запись». Если в «Последней записи в судовой журнал» — застывший взрыв общечеловеческих ценностей, то «Четыре хороших новости» — кризис религиозного чувства, сквозь который уже различим интерес к живому человеку, утраченные было переживания. * Европейская теснота, что бы ни возражал на это персонаж поэзии Завьялова после «Мелики», недостаточна для поэтического слова. Стихи Сергея Завьялова, написанные в последние три-четыре года несут двойственное катастрофическое ощущение: тесноты и огромного пространства. Это пространство буквально завалено хламом, не годным ни для какого использования. В этом мире поэзия — аналог безумия, а поэт — существо из резервации. Окружающая действительность современной Европы может вызывать прямые ассоциации с брежневской эпохой в несуществующем уже Советском Союзе, впрочем, что важно, она более пригодна для жизни. Но ведь поэт — всегда дезертир. Какие вести в следующий раз привезёт господин с северо-запада, трудно предположить. Сергей Завьялов
на Середине мира. Круглый стол на Середине мира. Из «Мелики» Последняя запись в судовой журнал Кто эти люди в чёрных плащах? очерк о современной поэзии на середине мира город золотой СПб Москва новое столетие |