Наталия Черных




ЗРЕНИЕ И СЛУХ:
о книге Владимира Аристова
«Избранные стихи и поэмы».




*
Невозможно быть добрым или жестоким,
Можно быть только встреченным и одиноким.


Владимир Аристов.




*
Если читать «Избранные стихи и поэмы» подряд, как смотришь длинный-длинный фильм, то ощущение кинокартины будет очень живым и ясным. Если же долго вчитываться в одно из стихотворений, по нескольку раз проходя его от начала к концу, от конца к началу, проводя радиусы из середины, или вслушиваться в его темы и образы, возникнет довольно ясное слуховое ощущение. При этом слух будет вызывать, мне думается, ряд зримых явлений. А сплошное чтение (подряд) оставит впечатление долгих нот, извлекаемых авангардистом, влюблённым в музыку серебряного века. Конечно, я преувеличиваю. Но не настолько, чтобы преувеличение не заслуживало внимания. Слух просачивается в зрение, зрение облучает слух. Порой они развиваются (как может развиваться чувство) в одном направлении, порой — в разных. Затем снова сходятся и проходят друг друга насквозь. В поэзии есть некоторая область, в которой чувства сливаются, запрокидываются за едва заметный горизонт восприятия, и все вместе становятся одним трансом, подобием наркотического видения, грёзой в романтическом понимании. Но и отличающимся от грёзы.



*
Есть правильные звуки мире сем,
ты вынул их из мира,
И место поросло, как не бывало...


«Музыка»


Картинка же такая: Кольский полуостров, излучина реки, черноватые низкие (древние) горы. В каменоломнях (а есть ли они на Кольском полуострове; пещеры точно есть) — долгий гуд каменных труб (священные листки, обернутые в нотные прожилки), шёпот болезнующих духов и видящих долгие сны героев (о позабытом плещет тишина). «Музыка» открывает сборник.



*
Нотабене: Борис Кузьминский в рецензии на стихи Владимира Аристова (ссылка на эту рецензию есть на Новой Литкарте) выразился так: наркотические. Думается, определение и верное, и неверное. Верное тем, что к этим стихам очень скоро привыкаешь, и они превращаются в нечто, подобное камертону. С ними начинаешь сравнивать стихи других авторов. Возникает чувство зависимости. Неверное тем, что наркотический мир, как мне представляется, расположен вне чувств. Чувство в мире наркотическом утрировано, изменено до неузнаваемости. Порой оно скорее похоже на мысль (описанное Достоевским мысль-чувство), порой на впечатление, возникающее снова и снова. Чувство в наркотическом мире полустёрто, покрыто патиной забытья, так что его почти нельзя определить: радость, печаль, тревога. Хотя нет, подсветка тревоги есть в каждом ощущении изменённого сознания. Воздействие: психическое ли, воздействие вещества — подобно присутствию опасного союзника. По-видимому, он готов защищать интересы царя (по аналогии: без царя в голове, царь-ум, сознание), но в любой момент может отправить шпиона в стан безумия и смерти. И потому возникает нечто подобное сну с открытыми глазами. Человек спит, он знает, что спит, но при этом ведёт себя как бодрствующий, поддерживаемый странным "союзником". Возникает нечто подобное морской качке: от сна к пробуждению, от пробуждения к сну. При этом внутри и в основании грёзы всегда лежит тревога. Она растёт, развивается и усложняется; она воздействует на тело, взывая тошноту, боль, слабость. И когда коварный союзник отступает, будто бы истёк срок договора, человек видит свою тревогу в полный рост. И часто бывает не готов к поединку с нею. Он снова ищет союзника. Мир изменённого сознания — мир чередующихся видений, которые нельзя отнести ни к чувствам (одиночество, скорбь о потере близких, переживание тоски по ушедшему), хотя они есть и кажутся непомерно развитыми. Это мир сменяющих друг друга состояний: восходящее и нисходящее (как гаммы), в токе которых и существуют все остальные чувства. В поэзии Владимира Аристова я ничего подобного не наблюдала, наоборот. И всё же, возвращаясь к началу: «невозможно быть...». Здесь тоже есть тревожная подсветка, сообщающая напряжённые краски слышимому. И робкую, чуть дрожащую, сверхдолгую длительность изображаемому. Возникает причудливое видение, в котором различим ландшафт страны грёз. В котором слово «всхолмленные» действительно изображает гряду холмов. Возникают две реальности, равноправные по масштабу и силе. Они просачиваются друг в друга, как слух в зрение и зрение — в слух. Чувства поэта настолько обострены, что различают предметы по ту сторону недосягаемой, но превосходящей реальность двери (дверь-смерть; видимое и невидимое, Blake). Ужас, наблюдаемый слухом: «двери дробят и голос доносится дикий: /открывай!». Он растёт, проникает в область зрения, как будто те (или Тот), кто за дверью, говорит с тем, к кому обращается лицом к лицу: «за тобою из леса пришли твои земляники». А ведь дверь-то ещё не открыта. Аристов изображает черты звука и слышит тональность цвета. Звуковые линии, цветовые гаммы. Когда эти затёртые выражения выходят из тени, как живые существа, становится немного не по себе.



*
Есть и другое состояние, только отчасти похожее на наркотическое и тоже вызванное внешним воздействием. Отчасти оно напоминает состояние шамана во время камлания или же состояние человека под наркозом во время операции. Не все больные спят под наркозом; мне приходилось слышать, что оперируемые даже разговаривают. Коротко, задумчиво, но разговаривают. И тоже — спят с открытыми глазами. В отличие от состояния опьянения, человек под наркозом непередаваемо далёк от своего собственного тела, от своих ощущений; он живёт в двадцать пятом, сотом мире («приблизительно несколько миллиардов стихотворений»), в котором порой возникают пронзительно знакомые предметы, звучащие последней печалью («Операция», «Дельфинарий»). Он уже не может, думая, что владеет собою вполне (как в состоянии опьянения), играть сном и явью, называя сон явью, а явь — сном. Он полностью покорён и подобен мёртвому: «я пересчитывал людей на нынешней войне»… Так мёртвый пересчитывает мёртвых, а живой подобен мёртвому. В поэзии Аристова, в любом стихотворении, есть этот сон с открытыми глазами. Невесть каким наитием, поэт фиксирует абсолютную точку своего существа (суд, совесть, душа, Бог) и, двигаясь сквозь время, сам является квинтэссенцией времени и всего, что понятие времени расширяет. Манера говорить, манера рассуждения, выбор книг и кинокартин, принципы, от которых, как луч, исходит манера поведения, предметы обихода, фасон костюма, автомат с газированной водою. Так прошлое в поэзии Аристова — уже не прошлое, оно становится замершим настоящим. Если бы такая форма (это не инфинитив) возможна была в русском языке, я бы назвала её: замершее настоящее. В английском (язык Вордсворта и Блейка) было бы — perfect presents continius.



*
В церковнославянском есть время — аорист. Традиционно считается «будущим совершённым». Вряд ли смогу спорить, однако мне кажется, что аорист описывает движущееся прошлое с точки зрения абсолютного будущего. Человек в изменённом сознании находится по ту сторону времени, и оттого ему внятны звуки и краски будущего, которое уже состоялось; именно в этих набросках, звуках, красках. Но оно ясно ещё не вполне, так как движение самого человека пока не прекратилось (странствую, пока живу — пока живу, странствую). Оттого изображения смазаны, как если смотреть с наветренной стороны, а звуки полны неопределённых шелестов. То возникает, будто сквозь окно больницы на окраине, лепет Раича, то в коридоре слышится футуристская лошадь с двадцатью ногами. Аристов стремится запечатлеть эти зыбкие, профетические состояния, висящие на колких, идущих из печального и неведомого далека, лучах.



*
Если бы я писала большую и тщательную работу о поэзии Владимира Аристова, да ещё подбирая стихи по тем темам, которые меня в ней более прочих волнуют, выделила бы следующие: тема прохожего, тема воды, тема быта семидесятых, тема сновидения и тема конформизма. Все названные темы переплетаются в образе странника (прохожего, в старинном смысле). Странника нельзя назвать героем поэзии, он присутствует скорее как тень персонажа. Всё, что говорится в стихах от первого лица, говорится не самим автором, а тем, кто ему снится, тем, кто идёт рядом (или же, в христианской символике, ближним). Зияние между замершим внутренним миром и постоянно изменяющимся внешним — зияние между зрением и слухом. Вакуум сцепляет чувства, как не может скрепить ничто другое. Вакуум, в котором вдруг проступает среда, подобная жертвенной крови. Странник — и глаз, и ухо. При желании выше названные темы можно разделить на изобразительные (обстановка комнаты, пейзаж, одежда, время дня и время года) и звуковые (вода, ветер, голос). Но ведь зрение и слух настолько переплетены, что образ зрительный (треугольный пакет молока) становится и звуковым (в пакете — белая тоска, её предваряет небольшой шум: хлынет).



*
А если бы писала не менее тщательную статью о поэтических методах Владимира Аристова, выделила бы только два: оплавленная графика и нарочитая аллитерация. Графика — как зрительное начало, переходящее в мелодию. И аллитерация, созданная по законам цветовой гаммы. Все грамматические структуры, которые Аристов выбирает для своих строк, проходят водные ордалии. Думается, речь идёт именно о воде; эта стихия ближе сущности «путешественника». В воде оба качества превосходны: она звучит и растворяет краски.



*
Я пересчитывал людей на нынешней войне...

И раздвигались лица чуждых жизней,
Как будто нежная и жаркая долина
Все ниже уходила в медленном полете,
И заволакивало просторы
Губной обтянутою синевой посмертной.



Первая строчка выполняет функцию полноценной, завершённой строфы. Строфы в стихотворениях Аристова могут быть разной величины (как в вышеприведённом стихотворении: 1-5-7-8 строк), часто выделяется единострок, как самостоятельная строфа. Знаки препинания (чаще всего — точка, запятая и многоточие, реже — вопросительный и восклицательный знаки. Если между всеми нарушениями грамматики в стихотворениях Владимира Аристова провести линию, то она и будет границей, отделяющие гениальный дилетантизм поэта от версификационных опытов умелого любителя. В каждом нарушении грамматики есть непреднамеренность. Так же, как и в снятой букве «ё». Так же, как в возвращении (как в детство, как в лучшие переживания в воспоминаниях) в (а не к) традиционные ритмы. В этом (запрокинув голову в небытие), захватывающем возвращении в безусловность тоже вижу патину семидесятых (пророческое косноязычие Тарковского, Раич-Галич, Стругацкие, кинематограф, подпольные салоны). Думается, будь эти стихи более энергетичными, стильными, надменными (и не весть какими ещё), не было бы главного, что их держит: свидетельства. Единственной души, её единственных глаз и ушей — об ушедшей навсегда (цивилизации? эпохе? возлюбленной?) благодати.



*
Чарльз Лэм в «Очерках Элии», во фрагменте «Суждение миссис Бэттл об игре в вист» так передаёт мнение воображаемой миссис Бэттл: «Она считала... полнейшей безграмотностью, таким же неизменным проявлением честолюбия в карточной игре, как аллитерация в литературном произведении». И это верно. Броская, давящая на слух аллитерация (особенно в нерифмованном произведении) отталкивает, как бы умело она ни была сделана. Аристов не отказывается от аллитераций, но и не создаёт их культа. На первый взгляд аллитерации, встречающиеся в его стихах, выглядят наивно, по-детски. Но они, как и ломка грамматики, не возникают как оформление (мысли, поворота стихотворения), а как выражение самой поэтической мысли (пусть даже и её паузы). Это звуки шума листвы, слившегося с шумом расположенного за парком шоссе. И это старый дом, в котором начат ремонт, отчего дом выглядит как акварельный эскиз. Снова: шум, человеческие голоса сливаются с шумом листвы. Так слышит мир тяжелобольной, для которого всё изображаемое доступно только как звуки, доносящиеся в открытое окно. Читая «Избранные стихи и поэмы», входишь в мир бесконечно расширяющихся смыслов, расходящихся вздрагивающимии кругами от вспышек сознания, порождённых трагедией, скрытой базальтовым слоем, но отзывающейся в каждой точке существа. Эта причудливая, несколько даже юродивая, стилистика могла возникнуть только в одном месте и в одно время; она уникальна, единственна в своём роде. Если в форме строки и метафоры в западной поэзии можно найти нечто подобное (и только подобное), то по сути (и, значит, со всею, купленной, скажем, в магазине «Лейпциг», формой) это стихи аутентичные. Возможно, это единственное, что останется от странного, двойного и вместе многогранного мира Москвы семидесятых и восьмидесятых, с её тяжеловатым, коварным благоденствием, бесконечно прекрасными и умирающими падшими ангелами обоего пола, с пронзительно живыми тенями прошлого и предметами.



*
В житии семи отроков Эфесских говорится, что долгое время они спали, а проснулись, спустя столетие или больше. Если представить, как смотрели их глаза, как они говорили, с точки зрения того времени, когда они проснулись, скорее ужаснёшься. О видениях (как правило зрительных) из прошлого много писалось и говорилось (тень отца Гамлета, тень Аглавры, в камень превращённой) говорено достаточно. Думается, что звуковые образы из прошлого заслуживают не меньшего внимания. Мне важнее при разговоре о поэзии непосредственное переживание лёгкого ужаса при встрече с живым прошлым. Со звуками, идущими из прошлого, с подкрашенными ностальгией тенями. Важнее, чем рассуждения о культе сумасшествия, о диалектике сознания человека и о его самоощущении в виртуальном мироздании, и невесть о чём ещё. Прохожий Владимира Аристова одет необычно: так теперь не одеваются. Порой он оглядывается боязливо: трудности прошлой дороги и обилие новых предметов с двух сторон, это почти Сцилла и Харибда. И тем не менее он — человек будущего. Это будущее, возможно, гораздо более трагичное, чем прошлое.






ВЛАДИМИР АРИСТОВ
на Середине мира



Бессмертие повседневное:
из поэмы.

40 стихотворений
Из книги "Избранные стихи и поэмы".




на середине мира
город золотой
СПб
Москва
новое столетие

Hosted by uCoz