АНДРЕЙ ТАВРОВ
ЗИМА АХАШВЕРОШАЗИМА АХАШВЕРОША Зима Ахашвероша наступает. Галки хлопочут в воздухе. Улица ведёт к пустыне с бензозаправкой. Витрина с «Pacco» взята не в фокус. Не надо новых слов, этих достаточно. Галки хлопочут в воздухе. И белей гусыни взятый не в фокус снег. Зима Ахашвероша наступает. Время, словно змея, жалит хвост попугая, сделанного из мармелада. Голуби роются на помойке. Пуля блуждает внутри пожилого тела, вслепую ощупывая лабиринт руками — они красны. Воздух сжимается в голубя и пускается врассыпную — теперь он снежинка, блондинка и всё такое. Ахашверош стоит как снег, в гортани его — слово о том, что поэзия знает больше реки, расцветающей, что ни весна, берегами, больше слов о конце и начале, великих и чуждых, больше той, что после полуночи царапает вам лопатки, больше той, с ложбинкой в паху, окруженной цветущей вишней. Никто ничего не знает этой зимой. Стынут рельсы, идут часы, самолеты летят домой. Никто не видал кашалота, вынувшего кобелиный уд. Не было ни ничто и ни всхлипа, мы растаяли сами в себе, медленно, как мармелад за щекой, в собственной тёплой слюне, которой не осталось и на плевок. нежные они трогают волосы золотыми колокольцами дриады зелёные волнуют тебя голубиной песней вишнёвой с горчинкой умножают твой шаг как маятник заливы с парусом серебряным дышат бризом любимая здесь здесь она обнимая единорога за шею на солнечной в бризе веранде… И пуля обрастает верблюдом с ракушкой пустой головы. ЗИМА АХАШВЕРОША 2. КРОТ Придите, полные света, неизреченного звука! Придите, Ангелы, но приведите с собой крота. Придите, блаженные, изводящие свет и лимон из черепа Левиафана. Немыслимые! Без вас из-под языка вынута ложка жизни. Страшные, сожигающие во мне все, что придумала про меня чернь, дремлющая заживо. Я вашим светом исколот и одинок, как наперсток на дне океана. Придите, несокрушимые, но приведите с собой крота. Или вы видите иначе, чем я? Я был — вами. Мне было страшно. Через ваши глаза в меня заглядывают иллюминаторы авианосца. Ваши «МИГи» и «Флайерсы» для тех, кто стрелял в себя, как в енота. Ваши цветы на капитанском столе, окурок с вонью дымка — вы их не различите. Но я, я их вижу. Придите, настаньте, бессмертные. И я, и вы, мы должны составить одно тихое слово, растаять до вмёрзшего в лёд рта. Тот, кто умирал, слышит скрип колодца, как харкает стартёр на морозе. Не зайти смерти дальше, чем смерть. — Мы с вами ходили дальше. Вы знаете, что там. — Вы сами. Мы уходили за ребро бытия, как кузнечик за баржу, но я предпочел остаться здесь, где я — тот, кто не узнал. Если Свет предстоит — великим, то я — не с великими. С теми, с пропащими, с кем ничего не поделать. Кашалот фосфоресцирует, догнивая на отмели, как птичья клетка. Ты сидишь в комнате, наморщив лоб, в руке пульт, в другой сломанная кукла. Мёртвая мать догоняет сына на трамвайной остановке — как же прекрасна ты, ма, как свободна теперь, юна, поцелуй на виске, подкова танцующего небом зеленым Пана! Собой мы упразднены и ничего не значим, кроме того, что — не мы. Придите, блаженные! На скрипках огня сыграйте нам наш собственный танец, от которого мы отреклись. Уж лучше голым в волчью шкуру любви, как Видаль. Не верю, что в вас есть маятник, паровоз, какой-нибудь, что ли, пентиум — вы слишком легкомысленны, вы слишком мудры по-детски для этих умных вещей. Неторопливость в вашем сиянье. Мужчина в доме играет в тюленя. Дева провидит куклу. Под одеялом тешит себя Джома Лунгма. Я говорю, вас много, как булавочных головок, но меньше, чем облетающий лист ваше зренье, меньше удара виска. Бог входит к вам, раздет догола, как в аэропорту на контроле. А вы белы, вплывая в сердце, как теплоход в кубе прозрачности — шлюзе, поднимаясь к горлу. Клык гнут у льва. Пойди, застрелись где-нибудь, вот тебе, брат, железо. Бабочка впивается в солнце, чтобы проснуться. О, если бы вы расслышали, что говорю сейчас про буквы, трубы и саранчу — не слова, а то, что было вместо них, до них — меня самого, вы поразились бы малости нашей, от которой зависит ваше сиянье. Устыдитесь! Вам говорю я, бесстрастные. Пылкость и поворот двери. Я не скажу ясней, кроме того, что Ангелы не спасут нас, скорее, убьют — вы сами спасете других. Но слава вам, блаженные, за смерть, сиянье и правду в когтях! Вот крот идёт, на нем золотая пожарная каска, в руке турецкая сабля, орёл сидит у него на плече в барабан играет. Я изрыт бытием его невыносимым, как нарзан пузырьками. ОРФЕЙ Он идёт из комнаты в комнату, Гермес на плече — похожа одна на другую, но невыразима. В каждой похожей стоит по сухой свече, сделанной из дождя, точки над «и» и дыма. Одна комната серая, другая как мел, а третья, словно слюна во рту субмарины. Он шёл, сделан из слов и медуз, и почти не пел, и глаза его — словно вспоротая перина, разошедшаяся внутрь себя, как в конце всё, что любит, — как вена, Ясон и Медея, туфелька, пузырик нарзана, зонт, серафим, лоб Беатриче, освещенный лампой, словно колено её же, словно колено, восходящее словом дым. Он идёт из комнаты в комнату, Гермес на плече, похожий на портсигар с расстрельным руно золотым, похожий на набитую золотом-ртутью сирень в ручье, шевелящуюся не как вода, а как слон и дым. Комнаты ничем не отличны. В каждой свеча. Кто-то поёт. Стирают бельё за стеной. Но чело его было, как хобот слона, парафина парча. Он спрашивает из него Бога и слышит ответ: «Ничего!» В веницейских каналах распят Христос, и сирень сходила с ума от оранжевых ос золотых, и порог ждал красавиц с подножки ракушки, но отражением пуля расширена как олень. Он спрашивает, спрашивает — и слышит ответ на вопрос «чего от нас хочет Бог?» РЫЦАРЬ, СМЕРТЬ, ПЁС (ДЮРЕР) Он скачет, лёгок тяжестью земной, в нём пробуждающий сгустился сон. Как ржавый танкер, он пророс собой, и роет воздух, словно волны слон. Как крот капеллы, весь в чернилах звёзд, он вспучивает вспять небесный холм. Он там уже, где должен быть потом. Он смертью взят, словно разжал ладонь, и крот её прорыл, втолкнул звездой из яблока могил в колодец световой. Как катер в водорослях озером оброс, он латы затопил на дне своих волос. Он глубью окружил железное яйцо и в протоплазме роет ход по локоть. И день идёт, и светлый вьётся локон, и слава лепит белое лицо. На сносях ангелы, и свет летит из окон, взрыхлив коня, как пыль из-под пяты. Ты больше, чем звезда. Тобой набухла твердь. Ты в глотке словом полн, пустым и безымянным. В глотке плывёт челнок, в нем вытянулась Смерть с медузой из холма и флейтой оловянной. Но лает и юлит пёс над землёй стеклянной, глубок и бос, как над Синаем твердь. ЗИМА АХАШВЕРОША. БАССЕЙН Нас видят Ангелы, но так, как мы себя не видим. И когда б мы взглядом их себя увидели, то смерть вошла б в глаза и ужас в сердце: мы ли это? Мы! Святые состоят из нашей смерти — из пламени всего, что мы так ценим. Но нет ли небреженья в том, что вам не любопытны наши боль и страхи, ни наши книги и ни наши смерти, ни наш мучительный и угловатый Бог, живущий тягостно в горбатых храмах, ни наш вопрос, что обжигает губы: «Неужто приходил, Христос, Ты зря?» Ведь ничего с тех пор не изменилось — и червь в земле стоит, а кровь в глазах. Так нет ли тут презренья к нам, Святые? К любви и страхам нашим, к росту цен, к Версаче, Эйвону и Ламборгини? Ведь это формы, что вместили нас. Ведь это — наша жизнь, для вас она неразличима, как и ваши формы неосязаемы для нас. Но вас мы чтим. И вот, пока кричал я это в небо на берегу цементного бассейна, передо мной прошли герои, — проросшие и нимбом, и травой, с копьём или веслом в руке, с богиней Победы за плечом. И серый дрозд в ветвях куста следил за их парадом. Он молча созерцал великих строй, но два крыла ему разъяли спину на две губы и жало между ними. И он сказал: «Нет в Ангелах презренья. Но недоступен сам себе ты и своей, тебе неясной сути. Твой пейзаж со старой мельницей, «пантерой» и войной, с пежо у церкви, с белой девой секса и с Мерлин, канувшей в глубь капельки Шанели, с переплетеньем мертвеца с червём — тобой проложен меж тобою и тобой же, чтоб ты, Себя коснувшись, не сгорел. Ты вылепил все эти вещи как спасенье себя же от Себя. Ты выдумал все это, весь этот занавес меж фениксом и ветром, той силой, от которой отвернулся. Герой или трава — кто бог из них? И кто кого пронзил? И кто сильнее? Пронзи себя Собой — и исцелись». А ходят Ангелы как в валенках, в сугробах из света и мелодий новой жизни, вытягивая руки из стекла, и видят нас как вечное струенье, как свет с едва очерченною формой, пока мы варим борщ, или в трамвае из сумочки чужой бумажник тянем, или стреляем в стриженый затылок, — и говорят: нет Моцарта в могиле. А раз они его не видят там, то остальных там тоже нет. Мы — там их создали. Мы свято верим в смерть. Они — не верят. ЧЕЛОВЕК-БАБОЧКА Человек-бабочка танцует на побережье, половина его лица сидит на Собачьей Площадке. Великие волны в берег песчаный бьются. В его крылья вжат динамит с вазелином, он бежев. Два его сердца, как свечи, в воздухе отпечатки не оставляют, он — пуст, как ладонь, как птица. Он танцует на побережье, он подкидывает себя в воздух. В мягких пластиковых местах сознанья — он сам их создал — такое возможно, что ты — махаон и ветер, что — завтрашний панцирь ты, холм, до черепа сжатый. И вы отдельны — порхаете и круглитесь — настолько, насколько длина между вами — нить жизни. Священные волны бьются, корабль набегает грудью. Усики твои, шелкокрыл, глаза-промокашки паутиной тянутся к человеку в бейсболке, так тянется свежий клей, если плоскости вдруг разъяты. Одиссей падает в собственные глаза — ромашки. У человека-бабочки родичи — лисы, форель да волки. Он уже свершил то, что ему предстоит в дальнейшем. Липкие нити от сердца его — до любой на свете бабочки. Он разъят, как яблоко или гейша- устрица в час, когда родились и уплыли дети, оставляя сети и зеркала для бабочек Амазонки, оставляя сукровицу на полу — слизь вашей общей сути. Его бабочки живы в каждой звезде, череде, подкове, в конском глазу, в навылет и навзничь брови — любой: совиной, незванной, огненной, ангельски-рыжей, любым спелёнут кремнем, ветром, портиком, жижей, и пёс в коре и крови висит на правом боку, как Актеон на снегу, распахнутый на бегу. Какой там корабль птицы несут на нитях? Нет такой точки, к которой ты не привязан и вновь отвязан: одно — смех и смерть у свободы быть человеком-бабочкой, у которой Улисс в молитве спрашивает дорогу, шевеля, как мусор, ресницами горизонты, и тянется смола гениталий — к звезде-Цирцее, к янтарю очага. ЗИМА АХАШВЕРОША. ВОДОРОСЛИ Зачем вам сердце мое, Ангелы? Вам, не нуждающимся ни в чем на свете. Но вы им — есть. Как я есмь — вами. Мы живем далеко друг от друга, вы — от источника жизни своей — меня, я — от начала своей — Михаэля архангела Джабриэля и Азраила. Вот оно сердце — раковина пустая. Вот она, вылепленная жидкой сиренью и воплями кошек, пощечиной дочери, плоской, как раздавленный червь могильный, и опадающим лесом осенним, колеблемым Бога дыханием, как восходящие марганца нити в шаткой воде. Кого нагоняет раковина своей бездонной спиралью, какого бога, куклу какую? Нет важного — ничего. Соделайте важным Бога и Ангелов — и вы потеряете их, останетесь с важностью вашей, со своими храмами, словами и войнами, но — не с ними, не с ними. Для Бога нет важного ничего. Говорю вам — для Бога нет, вообще, ничего. Только то, что есть прямо сейчас, прямо здесь: снегопад над Lorsbacherstasse или фонарь на Тверской. Излучина реки в тихом плеске, почти что в недвижности, колыхание царственных водорослей, проступающих сквозь. Вертолет распадается в воздухе, но души идут дальше, не замечая взрыва и смерти, потому что их нет больше для того, кто проступает из потока, как водоросль, смиренно колышась, качаясь в такт биению сердца, мерцанью звезды. Сквозь безымянного Ангела, полного влаги, теченья, — мы проступаем. Не жесткие вещи мира, обреченные распасться от удара ракеты, Боинга, туберкулеза — мы проступаем — отчасти. Проступаем, окутаны тем, что доселе невидимо. Так проступает в детстве игрушка — подводная лодка сквозь зелень бассейна, под ивой плакучей, зеленой, как Ангел. Из глубины, целомудренно, колеблясь волосами в потоке, несомые Ангелом, мы проступаем. Из себя самих восходя и вновь погружаясь. Зачиная и завершая. Собирая камни себя и снова утрачивая. Направо, налево — как удары о колокол языка. На скорости бесконечной потока, где свет стоит неподвижен. Вы, БУКВЫ мира — Европа, верблюд, Назарет, вы, его СЛОГИ, — дерево, гамлет, колодец, дом и лицо. Вас нет вне потока. Им, вызволяющим, прячущим им снова названы вы, проступая вовнутрь и вовне, поднимаясь и опускаясь. Колеблясь. Не слово бесплотное Ангела, нет, но человека — слово в воскресшей плоти. — В достоинстве слепка, смеси из света и формы, в равновесии из состраданья и силы, в памяти о бывшей смерти возможном, и спираль ракушки входит в нее, как рука в перчатку, и вновь уходит, зовя за собой. Один поток колеблет слова: роза, облако, камень, дорога, рука. Единый давно проступил сквозь тебя, но ты не заметил. Ты минуешь ржавые фабрики, подземные гаражи, идешь по набережной, слушаешь музыку из кафе или шум деревьев, одинок и бессилен. Распускается роза, как камень, и вода нейлоном шуршит. Кабан прорывает тоннель в зеркале и Адонисе. Джон парит над могилой своей как сигара. И разрывает бабочка нулевой Гринвич прозрачной молнией бивня. МАГДАЛИНА Лесе Тышковской Не каменными с крошкой полотенцами, не в сланцы плача лодкой зарываясь, — землей себя, проросшей померанцами, к угашенному солнцу поднимаясь. Форелью жили руки, столб обнявшие, ныряя вверх, откуда смерть стекала, пружиной жадной серебро вгонявшие до камня, буруна и до начала. А тот, кто был так, что качались заводи и стриж летел, и лодка проходила, он над тобой теперь подвешен за руки, и ты в него ссыпалась, как в могилу. И, скошена, как берег над излучиной, теперь была ты дочерна прорыта стрижей ходами, норами и тучами, и стонами, и визгом птицевидным. Тебя уже приподнимали нехотя соборы, рощи, тучи с дирижаблями, за тросы, ветки, раковины, неводы, за пыль дорог, за витражи и жабры. Он стал могилой с негашеной известью, для всех пропащих углублен и вырыт, как белый флаг о пораженье — жилистый от мощи смерти и от гущи мира. И с берега, прорытого стрижиными ходами, перевернутый, бросался, раскинув руки над миров кувшинками в загустевающее им пространство. И шли верблюды. Ты ползла как липкая улитка и стелилась, роговея, по брусу вверх, и сматывался ниткою в спираль и горб — твой путь, звезды правее. Ты припадала, и ты липла намертво, и, силой этой сдвинута, сходила на послезавтра, как корабль со стапеля, свой свет не удержавшая могила. И из ладони, до земли умноженной, не Богом — невозможностью спасенья, ты прорастёшь сквозь смерть, собой доношена, — в ребро и луч, и пламя Воскресенья. АНДРЕЙ ТАВРОВ
на Середине мира. Ответ Фаусту.: стихи 80-х годов. Зима Ахашвероша: из книги. О поэзии ЧНБ. О книге Вадима Месяца диалог на середине мира вера-надежда-любовь Санкт-Петербург Москва многоточие новое столетие |