Екатерина Шевченко ВОСКРЕСЕНИЕ МЕРТВЫХ
Рассказ 2004 Обернешься к прошлому - якобы назад, там напасти: и война, и мор, и трус, и глад. Только всё пройдет, думаешь — спасение! — глядь, а на людей напало Воскресение.
I. Далила Львовна. На склоне своих более чем преклонных, траченых молью, болезненных лет Далила Львовна не любила электрический свет стеклянных переливчатых люстр, но обожала свет абажурный. У неё и был в заводе палевый, именно палевый, а не оранжевый и не жёлтый, шелковистый огонь на длинном шнуре, спускавшийся с потолка, а сам потолок весь был в пожелтелых разводах и похож на пелёнку новорожденного. Издалека, с тротуара, абажур мог показаться кому-нибудь даже и райским, как чужое счастье, спустившееся на городское дно тёмно-синего мира. Вблизи же с первого взгляда становилось заметно, что абажур этот крив и неровен, что он не пригоден для новых гостиных, — он хотя и привлекал внимание души, но только от дверей или из коридора, а ещё лучше, из-за окна. Подлетев ближе, обольщённая и внимательная душа (внимательная, оттого что ведь заметила же она из-за стёкол с вечернего тротуара этот пригашенный и негромкий, словно камерное пение, свет) да, душа открывала, что абажур стар и, боже мой, так убог, что устал блистать лет девяносто тому назад. Сквозь редину ткани виден был на просвет помятый каркас, а бахрому кое-где перемежали морские плоские камешки с дыркой, — их называют "куриный бог". Висел абажур над столом, но не посреди комнаты, а сбоку — он был отведён с крюка в сторону, оттого что стол стоял у стены в окружении горки и поставца. Под самым потолком незаметно висел ещё и круглый белый плафон, но Далила Львовна включала его, когда ожидала врача, абажур же она зажигала отдельно. Она жила в мире гомеопатических лекарств с такими названиями, как силицея, арсеник, силениум, платина, натрий мур. Лелеила ли она щетовидную железу? Да, скорее лелеила, чем держала в ежовых рукавицах, да у неё и не было таких. Были митенки, были фильдеперсовые перчатки, тоже летние, с пуговицей и петлёй на запястье. Была странного вида скалка с выпуклыми иероглифами для массажа спины, и креслице с бисерной спинкой, изображавшей тёмные розы, и подставка под ноги, в приданое к этому креслицу, чтобы ноги не затекали, — она была необходима, оттого что Далила Львовна с возрастом стала совсем уже небольшого роста и полные, а скорее отёчные ноги ставила на подставку. Её тапочки всё равно оставались маленькими; казалось, с детства из неё готовили китайскую принцессу, обувая в колодки. Комната выходила окном в переулок, в Гранатный переулок, на пологий, если спускаться к Спиридоновке, тротуар. Может быть, её комната была батискафом, а январь за окном — толщей глубинных вод? Батискаф, как ни странно, получался больше размеров комнаты — он был величиною с жизнь, которую тут провели. Его свет излучался в окно. Снаружи свет пересекали шедшие в сумерках люди; как-то раз мимо прошел и тот, кто время от времени выходил вечерами, сам не зная куда. ("Да ты поди, наконец, проветри хоть свою юность", — понуждали его дома; например, понуждала мама, вставая ранним вечером на пороге комнаты). Он, и правда, шёл погулять. Спускался на быстреньком лифте, если видел, что исповедальная кабина стоит на их этаже, — там ему адресована была надпись: "Кирка — дурка" (он догадывался: из-за того, что его не отдадут в армию) и "Кира, пойдём кирнём". Ему хотелось, чтоб никто не увидел, как он выходит из лифта, и чаще всего сбегал себе вниз, стараясь отбивать ритм и не смотреть на свои длинные, невозможно прямые ноги. Если подворачивался троллейбус, можно было отъехать туда, где тихо, и идти потом чуть ли не посередине запорошенных улиц вдоль проплывающих мимо притаённых домов, и лучше всего — на морозе. Прежде чем сворачивать в переулок, если он ему не был знаком, если шёл он им в первый раз, ещё на углу приходилось прислушаться, но не слухом, а полулунным клапаном ожиданья, сквозь который протекал беззвучный сердечный шум, придётся или нет переулок по вкусу, или, может, пойти другим? Фасады и снег пообещали что-то, и он пустился по Гранатному переулку в фонарную свет-и-тьму. Но скоро обманулся: в переулке, как в барском лесу, кто-то вёл потихоньку потраву, вырубая дома: открывались брандмауэры или, не существуя уже больше, но, всё ещё продолжая держаться отпечатками на внутренних стенах, проступали голубые и розовые квадраты обрушенных комнат. Рядом светилась белым сиянием неогороженная стройка с юпитерами, и Кирилл, встав как вкопанный в разряжённом воздухе света, увидел под собой сразу четыре тени — они мерцали на снегу крестом, прозрачным, словно его отбрасывал не человек, а некто. Переулок был дальше не тронут, можно было пойти мимо трёхэтажного дома, мимо арки и двери подъезда со стёклами, как в теплице. Перед дверью не было следов на снегу, но всё равно, полу-угадав, он потянул эту дверь, и она, — он не поверил, — открылась. В вестибюле стояли потёмки, как подо льдом на дне реки. Далеко впереди, над ступенями лестницы бледнело окно. Он встал к батареям и увидел под ногами камни светлого и тёмного кафеля. Потом, словно рыба, не чувствуя тела, поплыл в сумерках по ступеням к окну, сел на подоконник и посмотрел ещё выше, — там, за чёрными водорослями чугунных перил виднелась высокая громада одной единственной двери, а дальше марш уходил ввысь. — У-у.... — отразилось от свода. Резонанс был хороший. Стало тихо. Он задумал, чтоб у него здесь будет свидание, вот он познакомится с кем-нибудь скоро и придёт сюда. Внизу, за чередою ступеней, над шахматным полом вестибюля бледнели на просвет тепличные стёкла двери, а за ними — переулок. Если бы кто-то теперь открыл там внизу дверь и стал подниматься сюда, то неизвестно, что было и делать... Захотелось на улицу. И, всё так же не чувствуя тела, он стал править обратно, к прямоугольным стёклам дверей, вышел наружу и оказался на снегу. Он побывал в нетях. Побывал внутри подъезда, но так, что теперь, странным образом, сам подъезд почему-то остался у него внутри. Он пошел дальше вдоль тёмно-кирпичного углового дома, углового поневоле — сосед у него был насильно отнят, и профиль стены сверху до низу, словно ёлка, зубрился кирпичным зигзагом. Он прошёл было мимо, как вдруг... опешил, увидев с тротуара окно: болотного цвета штора была скреплена булавкой так низко, что широко расходившийся треугольник подсвеченной щели открывал книжный шкаф с закомарой и завиток макушки зеркала, такого высокого, точно оно было чудаком в балахоне, вставшим на ходули, чтоб достать лепнину неправдоподобно-запылённого, покрытого жёлтыми кругами потолка. На этой высоте, на полке под потолком, как что-то очень редко в жизни нужное и оттого удаленное от пола, стоял, но стоял так, точно он жил там, коричнево-золотистый, совершенно лишенный какого либо голубого и синего цвета, будто костяной глобус, а рядом с ним, тоже на подставке, но видная гораздо меньше и хуже, высовывалась пыльная черная женская шляпка с птичьим крылом на боку. Глядя на завихрения тёмного дерева над створками книжного шкафа, на выпуклые и ребристые переплёты книг, ему захотелось узнать эту комнату лучше, и он приник. Комната выглядела длинной и, из-за высокого потолка, очень ёмкой, и — он изумился: в ней было так много мелочей, что в первый миг нельзя было ничего рассмотреть, точно падали с неба листовки, — он понял, что стены покрыты фотографиями или миниатюрами, всюду царит множество полочек и вещиц, крупные предметы обросли соседством мелких. Над столом и вокруг стола со скатертью из рытого бархата или плюша парит круглая фата-моргана света, как воздушная обрита белого одуванчика, и с абажура кое-где свисают плоские камешки цвета йода. Комната налита чужой таинственной и счастливой жизнью, и хочется, как в фильмоскоп, вставить за это освещённое стекло — шелестящую плёнку жизни своей, не таинственной и несчастливой, и тогда, тогда… — у него захватило дух, — можно будет увидеть, какую проекцию, какую картину покажет волшебный фонарь! В комнате укрывается, не умещаясь в ней, как вселенная в грецком орехе, жизнь одинокой и старой женщины. Почему не большой семьи? — сказать нельзя. Но кажется, в комнате живёт именно старая женщина. И он познакомится с нею. В подъезде, в междверном тамбуре, ступенька вела вниз, а дальше, за узенькой галерейкой, четыре других ступени, будто оправдываясь, быстро исправляли ошибку первой, — ступеньки были стёртые, источавшие последнюю степень горя, как истаявший военный обмылок, над которым трясутся. Нечего было и раздумывать, эта ли дверь? — левая половина дома и была представлена одной только дверью в коричневой краске, с фрамугой наверху. Сев от волнения и чувства собственной нелепости на подоконник между этажами, он попробовал голосом резонанс, резонанс был не таким, как в прежнем подъезде. "Если позвонить, то наступит одно из двух: либо впустят, либо нет. Если впустят, придумаю, что я Андроник". Хотелось примерить на себя имя школьного недруга-друга. Носить его было не перед кем, а сейчас можно было надеть на плечи, как бармы, это имя и познакомиться. Он позвонил и узнал резкий голос звонка, звеневшего над соленым винегретом раннего детства. Ничего не заскрипело за дверью, было тихо, а потом он услышал шаги, такие шаги, какие могут быть у больного водянкой. Ближе, ближе. Дверь открылась. Пока она стояла перед ним в проёме двери, он мгновенно соотнёс себя с ней. Он сам не открыл бы вот так на звонок. "В их эпоху они так … всегда открывали". Ему подумалось, что в поезде жизни, в котором и его, и ее, их всех этапируют, его с ней везут в разных вагонах. Она была в платье. Дома мама ходила в свободных, со шнурком на поясе брюках, как говорила — в брючатах, — а она была в черно-желтом платье с рисунком в виде спиральных кругов, похожих на разрезанные репчатые луковицы. — Мы не знакомы, — быстро заговорил Кирилл, быстро, потому что подумал: ему не дадут договорить. Он слышал свой голос внутренним слухом внутри капюшона, и получалось как будто громко, но на поверку обычно оказывалось, что снаружи его голос звучит тихо, и его никогда не понимают и переспрашивают, а если не перебивают, то просто мучаются от невнятности и ловят слова. Точно так же его не расслышала и Далила Львовна. — Что-что? — отозвалась она. Он не посмел повторить в тех же точно словах и проговорил: — Я давно, много раз в окно вас видел и захотел познакомиться. Я на этой улице в школе учусь. — Входите, душа моя, — сказала Далила Львовна, глядя на него снизу вверх. Пока он переступал порог, он встречал кинувшееся к нему на шею его собственное предчувствие: он знал, что он сейчас порог переступит, хотя, если б ему не открыли или, открыв, спровадили, он точно так же, спускаясь восвояси по четырем желто-песчаным ступеням, узнал и прямо противоположное: предчувствие отказа, и про себя подумал: "Я так и знал". Первым послышался запах, совсем не съедобный. Пахло залежалым временем, как толща бумаги в газетном зале библиотеки. — Вот тут можно повесить, вот на эти рога. А ботинки, о нет, не снимайте, — остановили его, когда угадали желание толкнуть носком в пятку. — У меня ведь разброд, да и будет неловко видеть юношу дез а билье. "Я увижу сейчас этот глобус..." — пронеслось то ли в голове, то ли внутри быстро сброшенного с головы капюшона, — он вешал куртку и длинный свой шарф на олений рог. — Прошу в комнату, — сказала Далила Львовна и пошла впереди вдоль стены по тусклому недлинному коридору, где потолок был ниже, чем в прихожей, наверное, из-за антресолей, и где — он удивился, — в нише и в полутьме, за не до конца занавешенной шторой, стояла ванна. Он видел впереди спину совсем старой женщины и испытывал желание выровнять взглядом фигуру, так она его не устраивала: самое нехорошее было в пояснице и в боках, — их мысленно хотелось приталить... и убрать загривок. У порога его пропустили вперёд. Поравнявшись с хозяйкой, ему нужно было выбрать, куда посмотреть: на нее или в дверной проём, — в проёме открывался вид комнаты, и нельзя было не посмотреть сначала туда: перед ним лежал путь в комнату, которую он, стоя на тротуаре, мечтал увидеть изнутри. Он увидел, наверное, ту же самую комнату, только с другого конца. Впереди, в отдаленье, зеленело окно, закрытое болотного цвета шторой, улицы не было видно — за треугольной щелью был вечер. — Как там погода? — Услышал он голос за спиной. — Я сегодня ещё не выходила, но для моциона попозже пройдусь. — Там хорошо. Но здесь... Я не знаю, если б я жил в тут, я бы, наверное, и не выходил никогда. — Отчего? — Я б к себе лучше гостей приглашал. — Ахти, — махнув рукой, обрадовано и польщённо усмехнулась Далила Львовна. — Чтобы их осчастливить, — прибавил Кирилл. — А что у меня тут такого? — всё ещё улыбаясь, — он слышал по голосу, — спрашивали его. — Музей прежней жизни. — Неужели? Он повернулся и онемел. Далила Львовна стояла под абажуром с обращённым к нему лицом. Ему показалось, что он смотрит сейчас из космоса в иллюминатор. Он летел к назначенной планете очень долго; теперь она лежала внизу, и он, рассчитывая сличить свою мёртвую карту с живой планетой, с ужасом понимал, что сличать приходится мёртвое с мёртвым. Лицо было древним, оно не было ни лицом женщины, ни лицом мужчины, оно было поверхностью лица человека. — Неужели музей? — говорила она где-то внизу, взывая к нему на орбиту. Она стояла под абажуром и улыбалась, собирая морщины веером у восковых висков, и он видел её глубоко запавшие веки; ему казалось, что кто-то живой, но посторонний, у неё в голове, — может быть, даже её собственный ум, — сделав сейчас глубокий вдох, втянул там в глубину кожу над глазами и удерживает её, как на вожжах, и эта кожа подозрительно и неправдоподобно сиренева, как будто веки могут быть принакрашены ("А что? Если раньше старухи сурьмились и притирались каким-нибудь порошком из толченой сирени, то почему не может она?) Волосы, седые, но пышные, были моложе её лица. Ему улыбались. Он чувствовал, что польстил ей сравнением комнаты с музеем, что она обрадовалась и весело бросает ему ответы, играет с ним в мяч кокетства. — Ну, расскажите. Вы, стало быть, шли?.. — проговорила она, а сама тем временем начала усаживаться в кресло: подошла, взялась, наклонившись, обеими руками за валики подлокотников, вспомнила, что если не отпустит одну руку, сесть будет невозможно, повернулась к креслу боком и, держась за валик с одной стороны, медленно начала опускаться. Когда достигла сидения, поморщилась. Кирилл понял, что садиться ей больно. Пока он смотрел, он решал, помогать ей или нет: если помогать, то получится, что придется поддерживать ее, а он этого не хотел, да чувствовал, что и не достоин. — Я шёл... и вижу — за окном свет пучками сходится к абажуру. Сквозь стекло ваш абажур, как ядро. — Вы, верно, естественник? — Противоестественник. Я в десятом классе второй год учусь. Но это потому что болел. — А как вас зовут? Меня — Лила Львовна. Он думал, она задаст этот вопрос пораньше, и если бы она спросила его об этом в прихожей, он бы сказал: Андроник. Но получилось, что между ними уже возникли добрые узы, и нечестно было обманывать. — Кирилл. — Я всю жизнь, когда знакомилась, замирала: а не зовут ли его Самсоном? К слову сказать, волосы у вас, как руно. Есть, что отрезать. Вы их аптечной резинкой схватываете? Я вам тогда подарю, у меня от микстур очень много осталось. Я на гомеопатию перешла. Вы мастью, наверное, в маму? — Да, она светлая. — А у...? — Он хотел сказать: "А у вас какие волосы были?" — А я тоже не то чтоб кудрявой, а вот как вы, волнистой была. Но тёмной. А отгадайте, какие женщины более верные: блондинки или брюнетки? — Не знаю. — Седые. — Засмеялась Далила Львовна. Шутка показалась ему жесткой, но он всё равно улыбнулся. — Ну вот, сидим, ведём фривольные разговоры. Ваша мама бы не одобрила, — сказала она. — Знаете, давайте чайку отопьем. Угощать, он понял, было нечем, — она достала из буфета только кобальтовое блюдце с курагой. Кирилл ходил на кухню курагу эту мыть, но та так и осталась каменной. Когда он пил чай и всё пробовал откусить от терракотового кусочка, то сравнивал его с камешком "куриного бога", который висел перед ним на абажуре. — Вы "куриных богов" сами нашли? — Нет, к сожалению. Хотя и считаю себя счастливой, а найти всё никак не могла. Это мы с мужем в Крыму вдоль моря бродили, он находил, а я нет. — Да, их только счастливые находят. Несчастливый — сколько ни ищи, не найдёт. А как вы их так держите, что они словно мокрые и блестят? — Репейным маслом. И они будут как только что из воды. Он потрогал камень цвета йода. Тот покачался и стал успокаиваться. Абажур тоже покачивался. "Надо же, я трогаю этот абажур. Я здесь! В каких бы словах её спросить: она что, овдовела?" — Я очень странно научилась тогда в Крыму плавать, — улыбнулась Далила Львовна. — Плавать я не могла никогда. Бывало, разгребу два-три раза воду руками — и мне тот час дно подавай! — уставала. А то как-то однажды пешком мы пустилась далеко-далеко, от Феодосии — в сторону Наниково, в Иософатову долину; вышли засветло и все шли с рассвета до зноя, и в самый зной, до полдня, и за-полднень. И пришли. А потом столько же обратно, назад. Когда вышли к морю — уже был чуть ли не вечер. Но солнце еще не зашло. И я, как пешком пешила, так, от усталости мертвая, прямо в воду вошла. И сама собой — поплыла. Плыву — а подо мной бездна, и там, в бездне — какая-то шерстка на камнях туда-сюда колышется, рыбы в пятнышках проплывают и вдруг — юрк — пропадают. Я раньше-то с водой изо всех сил всё что-то делать хотела, побеждать. А ничего с ней делать не надо. И вот когда я так смаялась, что двигать рукой не могла — я поплыла. И с тех пор уплывала в открытое море. Оттуда земли не видно. Поворачиваешь, бывало, назад, а туда ли повернула, не знаешь: берега-то нет. Поворачиваешь просто туда, где пятки. — А Иософатова долина, она, что, правда есть? — По правде сказать, их вроде как две на свете. Одна в Палестине. А одна — в Крыму. Я в ней-то была. — И какая она? — Она необъятная, из стороны в сторону — от края до края ее всю не увидишь. Когда от солнца щуришься, ей не видно конца, — по правую руку, голубые такие, поднимаются на пологой горе виноградники. По другую руку, в головах, возвышается, с ровными скатами, к слову сказать, не очень чтобы очень высокая гора, — это будет престол. Но если глядеть прямо, впереди — отвесные серые стены, столовые горы. И вот веришь, что тут, в долине, все соберутся на Страшный суд, все поместятся, и живые, и мертвые. Я-то с холмов сначала ее углядела. А потом спускаюсь на дно и жалею: а зачем я так быстро вниз схожу? Погляжу-ка подольше отсюда, сверху. Села. Пол у нее пёстрый-пёстрый: пятно на пятне, — она, как текинский ковер: есть глиняно-красные места, есть белые, еще отчего-то — жжено-черные, как погорелые, а сама она коричнево-палевая, и везде желтые круги, будто серу рассыпали. От пестряди — весело и красиво. Я спутнику говорю: давай вон на том белом пятне потом встретимся? И запомнили, где друг друга после искать. — А сейчас где тот ваш спутник? Она почему-то не отвечала. — Лила Львовна, вы замужем? — Отнюдь. — Тогда я хочу стоять с вами в этой долине. — Что вы хотите? — рассмеялась она. — Любви. — Любви? Ах, что вы! Их нет у меня! — засмеялась она. Наклонила голову и задумалась, будто что-то рассматривая. — Будете, будете и вы со своей девочкой там вместе стоять. Я всё тоже ждала-ждала в жизни кого-то, того, про которого в поговорке: "С кем венчаться, с тем и кончаться". Я очень его уважала. Мы держались друг друга. И прожили сорок семь лет. Он быстро так умер. Проглотил горячую частицу — и умер в пять дней. Он стал смотреть в стекло книжного шкафа. Там повторялось абажурное озеро. Шкаф только привиделся с улицы тёмным, а на самом деле был светлого дерева, будто медовый, а створки перекрещены косым андреевским крестом. Было тихо. Чуть-чуть что-то тенькало в батареях. — Ой, выдвиньте ящик, у вас за спиною, в буфете, — там печенья водились. Я забыла. И чая ещё поставьте. Вы знаете, Рюша, вы дрожжевого хлеба не ешьте, он вреден, — сказала она, когда он вернулся из кухни. — Напрасно я сама не сходила, — собралась она встать. — Мне всё равно надо на миг отлучиться, я долго уже не могу ожидать... — Он помог ей подняться и собрался куда-то вести, но она сказала: — Нет, туда я пойду сама. А вы на пианино альбомы пока посмотрите. Разгребите там сверху. Там, правда, полынь и жасмин обвалились со стены, но там альбомы мои. Там были не только сухие ветки, но, почему-то платки и — он не понял сначала, что, но потом решил, что это, наверное, такие грелки были когда-то. Альбомов было шесть, они лежали поленницей друг на друге, по три в ряду. На верхних были бронзовые накладки: нимфы с трубой опирались на щит с тонко выгравированной датой, в одном случае год был двенадцатым, в другом — он не понял. Он расстегнул замок. Рычажок был в форме подвижных струн на лире, но всё равно это была самая настоящая защёлка, и эта защёлка вела, он уже ощущал это, к прошлому её плоти. С первого разворота ему в душу ударило то, что было когда-то ею: уже взрослая девочка с тонкими веками, начинавшимися у переносицы и кончавшимися у висков, веками, как-то по-китайски натянутыми и такими прелестными, что таких тонких век он не видел ни у кого, — девочка эта ни коим образом не смотрела на него, наоборот, она по незримой дуге круглила поток взгляда за плечо. Веки были по-верблюжьи опущены, а взгляд — не то что бы отведён, — он как бы всё ещё продолжал отводиться в сторону и вниз так, что без этой фотографии столь особенного, будто говорящего: "Ни за что!..", веерно-скользящего по полу прочь от какого бы то ни было обожателя, — такого нежно-отказывающегося взгляда нельзя было представить. Ему подумалось, что это, может быть, не она. На левой, пустой стороне картонно-муаровой страницы проступал отпечаток той же фотографии, но размытый, как след на воде, — наверное, фотография уйму лет прижималась к белизне форзаца, излучая тихонько своё серебро. Портрет, наверно, всё-таки относился к вышедшей из комнаты Лиле Львовне. И он понял, что жить бесполезно. Её стало слышно издалека, она шла обратно грузно и медленно. Сколько воды было в её ногах! И эта вода в один прекрасный день соединится с летейской, а через мгновение, длинною лет в шестьдесят, это случится и с ним. — Ну, прекрасно, — сказала Далила Львовна. — Ещё не поздно, пока ведь только половина восьмого? Хотя у меня не переведено. Они ведь, знаете, часы переводят. — Кто они? — Власти. Она опять стала долго опускаться в кресло и, наконец, соединилась с подушкой, — казалось, пока она садится, она не может ничего больше делать, даже говорить. — Я вас очень прошу, Рюшенька, скажите сердечно, вы Богу веруете? — Да. И дома: мама, бабушка, — все в Бога верят. — Да в Бога все и так верят. А Богу вы верите? — А что, это разница? — Ну, конечно. — Да, тоже верю. — А в воскресение Лазаря? — Не-а. Труп не может взять встать. — Воскресает не мертвое тело. Не то, что остается после смерти. А то, что было — до нее. — Здорово! Тогда верю. А что вы думаете, откуда люди образовались? — Образовались? А что, они — горы? — Лила Львовна, ну я не то… Ну, из чего все взялось? — Из сжатия Бесконечного в точку, в букву "Юд". Она похожа немного на черный квадрат. Бог, сжимая себя, освобождает место для тварного мира. — А человек, он откуда? — Адаму предшествовало ничто. Бог создал Адама из ничего. Наверное, это было так трудоемко, что второй раз Бог человека делать не стал. Съэкономил. Взял из первого человека грань, сократил его, как граненый стакан — на одну грань. Например, стакан, сколько там? — двадцатигранный? На одну узкую грань, ребро, его сократи — останется девятнадцать. Все равно он ведь будет как будто таким же. И из этой грани, ребра, Бог сделал второго. Еву. А там само дальше пошло. Человек сам стал множиться. — А мог бы не множиться, мог бы вдвоем там остаться? — Как знать? Но в раю, — а, к слову сказать, рай не обладал, может быть, даже объёмом, может статься, в нем не было и пространства, раз не было времени, — он мог быть и плоским, и светился, как светится изображенье на пленке, там где-нибудь в Междуречьи, — так вот, хотя в раю не было времени, но там была идея времени, зачаток его, — оно было представлено в виде длинного, долгого, то искривлявшегося, а то сворачивающегося в спираль понятия; наверное, оно напоминало по виду змею. Оно жаждало быть, алкало из идеи превратиться в бытие, стать безмерностью, заполнить собою всё и царить. Оно науськало Еву выпустить его. У него это получилось. Оно пробило брешь, вырвалось из замкнутости наружу, возникло, к нему тут же присоединилось пространство, — Рай был взорван. Или вспорот, как ветхий зеленый гобеленовый диван бывавет вспорот выскочившей пружиной. И начался объемный мир. Пошли разворачиваться витки времени, потекла лента истории, лента рождений и конечностей жизней: рождений, возмужаний, старостей, и смертей. — Рай взорвался? — Ну да. Запретный плод ведь не висел на древе добра и зла. Если б в раю было древо не только добра, но и зла, то рай и тогда уже не был бы раем, а был дольним миром. Плод висел на дереве гораздо более безобидном — на дереве познания добра и зла. Пока ни вкусишь — ничего и не будет. Адам и Ева вкусили — и познали. Добро и зло. А добро и зло — всегда борются. Всегда бьются друг с другом. Рай стал вместилищем единства и борьбы противоположностей, — а ведь это основной закон ни чего-нибудь, а дольнего мира. Так рай стал дольним миром. Местом войны. И разорвался. И тут же, как только человек стал смертен, Бог обрекся Собою-Христом спасать его, делать его снова, как раньше Адама, бессмертным, — и это из-за того, что люди в райской свободе свободно выбрали несовершенство. Бог спас человека от смерти страданием на кресте. Знаете, что значит человеку быть созданным по образу и подобию Божьему? — Что? — Иметь форму, которую можно распять. Круглое, колобка ведь на кресте не распнешь. Они сидели теперь в тишине, только что-то сверчково переливалось у подоконника в батареях. Ему захотелось запомнить, какими были обои на стенах, чтобы доподлинно знать, какими же были обои. Они были в красных выцветших барбарисах. Он встал и поволокся к зеркалу. Но он не отразился в нём с головы до ног, — пересекся ниже пояса отраженьем столешницы. — Я, Кира, наверно, вас выморочила? — Что вы! — Вам, верно, надо домой поспешать? — Да. Спасибо. А можно, я еще к вам скоро вот так же ужасно припрусь? — Не поняла, повторите. — Ну еще раз навяжусь вам ? — Да, да, приходите. Я это только буду приветствовать. Я очень, очень рада. Я уже припозднилась сегодня выйти погулять, но в следующий раз непременно до арки вас провожу. Он помог ей подняться. Они потянулись, было, в прихожую, но Кирилл посреди комнаты, оглянувшись, увидел, что чашки брошены и бедствуют на столе. Он вернулся и взял их. — Мой друг, что вы! А то вы подумаете уж бог знает что, что я чашки сама не помою, да и нехорошо гостям убирать — мы можем вдруг не увидеться, и вдруг — не по вашей вине. Я вот неожиданно возьму и сплохую... Угожу в больницу... Будто спасая Далилу Львовну, он оставил чашки. Свет в прихожей всё это время горел. Это было бедное бденье слабой лампочки на этом свете. Свет горюнился и мерцал. Он подумал, что в этом свете он её и увидел на пороге. Она здесь ему распахнула. Он снял с рогов знаменитый на всю школу свой длинный белый шарф. — Как он называется? Москва — Камчатка? — Именно так. — Умора, какой он длинный. — Чтобы в школе потерять в гардеробе было нельзя. — Ну, что же, ступайте, душа моя. — Лила Львовна, как же мне позвонить перед следующим приходом? — он увидел розы в подсвеченном ящике у метро и рубиновый ромбик на пудре торта в кондитерской, где он будет его выбирать... или, нет, она же там обходится без чего-то... без мучного или дрожжевого. Он забыл. — А вот, со стены спишите, — улыбнулась она. Цифры были написаны с обратным наклоном толстым угольным карандашом. — Я запомнил. В них есть закономерность. Всё, я запомнил. — И слагаете их в сердце своем? — засмеялась она. — И слагаю. — До свиданья, мой друг. — Далила Львовна встала прямо, держа позитуру, будто оставалась в Англии, а он покидал Альбион, готовясь сесть на паром. Кирилл сам коснулся замка. Всё было просто — засов был невелик и блестел тусклой желтизной. Войлочный низ двери пожаловался на пыль, дверь открылась, не вовнутрь, как у них дома, а на площадку. — До свиданья, — сказал он, Далила Львовна, видимо уже не расслышала и в ответ затворилась. Он прошёл мимо окна с болотного цвета занавеской и пустился домой. II. Маша. Девочка не знала, как назвать вот это освещение в комнате, эти сумерки, длящиеся и, подспудно, невидимо, прибавляющиеся, и, значит, живые, может быть, роящиеся, как колонии мельчайших, крылатых летающих муравьёв или кого-нибудь мельче; сумерки сочетались скрытым, словно с зажатым ртом, как делают за партами в классе, гудением и перекличкой с таким же тёмным светом за окнами. Можно было видеть, что сумерки пока еще есть, потому что ещё не темно; напряжением зрения она различала цвет на плащах приникших друг к другу фигур с наклоном голов, будто слетевшихся и светлевших нимбами вокруг стола с чашей, и эти золотые нимбы, задуманные как самое светлое на картинке, дольше всего и были ей видны сквозь стекло эстампа в наступающей прозрачной темноте. В книге мёрзли и чиркали спичками. Нельзя было читать, но, не закрывая книжки, надо было зачем-то держать её разворотом страниц на груди, на одеялах. Она поняла, что смотреть вбок уже больше нельзя, но шевелиться тоже не надо, нужно так и оставаться укрытой, лежать на спине. Куб высокой комнаты светлел над ней, вверху было много пустого холода; ей подумалось, что при других обстоятельствах она могла бы сейчас держаться в комнате под потолком. За окном, на свечеревшей вот только сейчас улице есть ледяная, обглоданная и метельная жизнь без нее, с прохожими, с длинным телом поваленного трамвая, и она, лёжа под куполом сумеречной белизны, там не участвует, но зато имеет понятие о всей ширине вечера, и если бы подержать во рту хлеб и выйти на улицу, то она прижмется к жизни нос к носу, но зато жизнь перестанет ей тогда видеться уже сразу вся. То, что сейчас скрипит и перескрипывается, перезвякивается ведром на санках, еле двигается по снегу в молчании — присутствует как будто поблизости, за окном их высокого четвертого этажа, но кажется, что за толщиной каменных стен это почему-то совсем далеко. А тут, в вышине, притворившееся гипсовой лепкой — вот это умное, пухнущее. Страх перед высоким бледным потолком, окаймлённым лепниной бордюра, раздулся. Захотелось лечь в узкой оградительной тесноте, сделать из диванных подушек тесный, как траншея, извив. Надо было, наконец, выйти из неподвижности. Она догадалась, что если сейчас же не собрать из подушек убежище, то случится что-то синее, чего нельзя назвать, как это случилось в Юлиной комнате, и тетя Стеша отнесла мертвую Юлю в угловую, к музыканту, открыла там все пять окон, и Юля лежит там сейчас, пусть далеко, но все равно тут, за чередою комнат, в квартире, в стуже, и этому идет уже третий месяц, — карточки за нее получали два раза. Переплет окна и сгрудившиеся сбоку складки светомаскировки — тоже были соглядатаями и врагами, они тоже участвовали... Маша оттянула от спинки одну за другой диванные подушки, поставила их на край. Они качались. Пришлось подпереть их свёрнутой шубой. Выстроенный тупичок получилось накрыть одеялом, одним и другим, и вползти туда через откидной полог. Тут хотелось во что бы то ни стало что-нибудь грызть. Представились барбарисы, то есть то, что на свете были барбарисы, и макароны, — их тоже можно было точить сейчас потихоньку зубами. Здесь у себя в укрытии, одна, лежа на боку, она приблизила губы к Пете. Мгновенно, не теряя и мига, накладывая на нее рот, он потянул ее в себя, во всегдашнюю знакомую круглость, и вот уже показывал темноту с колесами желтого света, пятнами квадратов и овальных кругов, перебирание волокон донно-глубокого пра-мира, потом вдруг ослабил силу вбирания, она, выталкиваемая на поверхность, поняла, что она не где-то, а внутри поцелуя, и поцелуй — больше головы. Ш-ш-ш-шух — пришел звук снаружи. Все! Это была уже мама. Шумела светомаскировка на окне. Вверху загорелся коричневый, еле видный сквозь дырочки одеял свет, и чужой мамин голос позвал: "Ты где?" В открывшемся, брезжащем разъёме задышало лицо. Маша хотела было умолить ее не оголять своей вынужденной берложки, как услышала: "Я знаю. Я тоже к тебе. Ты меня пустишь?" — Нельзя. — Пустишь, моя куринька? — Да, — ответила Маша, — а синее — нет. Коптильный свет над ней выключился, и мама, подняв одеяла и шевеля её баррикадку, протянувшись, легла вдоль нее на бок, и вместе они притаились. Мама пахла остро, как будто она только что протерла ацетоном ногти, как протирала давным-давно когда-то, и Маша, почуяв остроту этого запаха голода, вспомнив про наполненную стужей и мертвой Юлей угловую комнату музыканта, закрыла глаза. — Я подумала вот что, мы давай с тобой завтра причастимся. — А как? — прошептала Маша. — Сие есть тело мое. Съедим его тела. — Кого? — Да так, никого. — Я, наверно, не буду. — Христа. — А. . . — облегченно вздохнула Маша. — Это как когда-то ты меня брала в Парголово, после свинки? — Да, как тогда. И теплоту вдруг тоже дадут? Дойдем, рано-рано? Мария Ивановна мертвела, была уверена, что ее не пустят так сразу сегодня к причастию, наложат какую-нибудь епитимью, и, может, в другой раз, после другой уже исповеди, она и получит глоток клюквенной воды с хлебом, как ей сказали вчера, когда она собирала землю в бидон у Бадаевских. А Маше, конечно, сразу дадут. Прежде церковь из красного кирпича походила вечерами в темноте на костер, на пожар, — ее освещали огни; теперь, когда Мария Ивановна всё вокруг: все дома и деревья, все предметы мысленно держала между нёбом и языком, принимая на вкус, церковь в темноте почти ночного утра увиделась ей чем-то почернело-свекольным, замороженным. Подворье оказалось на самом деле безлюдным. То ли там все уже собрались внутри, то ли они с Машей пришли рано. По ступеням впереди поднимался, останавливаясь и приседая, какой-то один. Поднявшись, он не мог открыть дверь. Мария Ивановна открыла дверь с ним вдвоем. Внутри опять слоились ступени, от фиолетово-оранжевого, в железе, фонаря было полутемно, и в этой сумеречности по полу перебежала, метнувшись, буренькая шустрая крыса. Шасть — и её не стало. — Эка! — выдохнул человек и повернулся к Марии Ивановне. Он походил на тень. Лицо его было таким узким, что запавшие глаза и темные подглазья закруглялись назад, не умещаясь на худобе лица, лицо бледнело за стеклами очков, оно было именно снабжено очками, очень широкими, и оттого у висков, справа и слева, был виден, искаженный линзами, пустой воздух. Вместе они открыли вторую дверь. — Тебе, Владыко... — услышалось издалека, от алтарных врат. А здесь у дверей, в правом темном приделе темнела толпа. К этой толпе, в сомнении, приткнулась Мария Ивановна. — Сюда давай, наверно, встанем. Вы последняя? — спросила она, наклонясь, покрытую пуховым платком голову и спину. Низенький кто-то стоял склонённо, платком укутынный крест-накрест по пояс. Потревоженный, этот кто-то обернулся. Старуха со спокойными девичьими глазами, с косточкой-горбинкой носа, просвечивающей сквозь истонченную кожу, смотрела на нее. "Тут последнего нет. Тут не очередь. Стойте с богом. Только лучше посадите ее. Сегодня долго будет. Принимает отец Иоанн всегда с тщанием. Уж так должно". Мария Ивановна как будто держалась на ненадежном подвесе и, услышав про строгость, оборвалась. Посадить Машу было некуда, она посадила ее на приступку перед образом, на платок, и примкнула сзади к темным людским водам. Она старалась стоять на берегу, с краю, не вступая вглубь, и оттуда взглядывала на сидевшую на приступке Машу. Образ, под которым та закутанно хохлилась, был тревожный: у Богородицы была еще одна, привешенная кисть руки. Мария Ивановна, взглядывая на Машу, переводила взгляд на этот странный привесок и медленно подвигалась. Приближалось и приближалось, между ней и стоящим столпом священником, что-то битвенное, рукопашное, в исходе которого она должна будет отсудить себе и откусить себе то, что тут достается почти всем. В миг, когда надо было перешагнуть через шахматку плит, встать к батюшке на коврик, Мария Ивановна увидела перед собой и в высоте светло-подвижный, испускающий легкий треск, как полярное сияние, прозрачный страх, замешкалась и — перешагнула. Батюшка стоял отчужденно, выпрямившись, и ожидал. Чтобы легче было говорить, она посмотрела не на него, на позолоченные завитки резьбы деревянного столбика за батюшкиным плечом, стала виниться и заплакала. И тогда всё решилось само: её спросили об имени, накинули епитрахиль, щепоткой дотронулись раз до затылка, коротко проговаривая разрешительные слова, освободили, и вот она уже целовала ледяной оклад книги, ледяной крест и, отпущенная, отходила. — Боже мой, Маша! Теперь Машу! Пели херувимную, когда они подошли и встали позади других. — Источника бессмертного вкусите, — пел хорик. Они подступали, сложив на груди руки, подглядев, как это делали другие, и правая ли рука была сверху у тех или левая. До красной бархотки под чашей оставалось два шага, уже наступала очередь Маши и за ней — Марии Ивановны, как вдруг вперед втиснулся кто-то шаткий. Батюшка, приготовившийся спросить Машу об имени, замер. — А ты исповедовался? — удивился он. — Неа! — весело ответил мужичок. — Имя. — Николай. — Клони голову. Отпускается, рабу божьему, бу-бу-бу… — оставив ложечку в чаше и освободив руку, забормотал батюшка, крестя наклоненную голову. Дал причастие. Следующей была Маша. За ней Мария Ивановна. Она широко открыла рот и встала, как задыхающаяся рыба. — Имя. — Мария. — Причащается раба божья Мария. — Служка держал красный платок у нее под подбородком, а батюшка подносил руку. Ее обожгло и, щипля внутри, повело вверх и ввысь. Побывав и вернувшись, она отшагнула в сторону, почувствовав, что проглотила радость в огненном виде, опалена и пьяна. — Сюда, сюда теперь. Так не уходят. Теплоту. Теплоточку примите. Квадратики серого хлеба, маленькие, с тетрадную клетку, насыпаны были крошечной горкой на клеёнчатом низком столе. Рядом в железных чашках с крестообразной ручкой, похожих на круглые солонки, стояла, едва дымясь, подрозовлённая вода, с нее еле-еле, жалобно и слабо поднимался вверх, на холоде беспомощный, невинный пар. ВОССТАНИЕ Как будто сверху, с неба навели увеличительное стекло на землю и водили им по коричневой гористой поверхности, переводили на пустыни, с пустынь — на зеленое, и искали там и сям пупырышки, что лежали отдельно и скоплениями, гнездами; когда то, что было нужно, отыскивалось, лупу приближали, рассматривали, и, рассматривая, начинали её быстро опускать и поднимать, будто удили из лунки, отчего изображение, должно быть, у того, кто смотрел, то уменьшалось, то укрупнялось, и оттого внизу, на погостах, на кладбищах, и просто повсюду вскрывались серенькие холмы, расступалась гладкая земля полей, крошечные фигурки вставали, шатаясь, брали в изножии свои кресты и тянулись по белёсой сфере к покатому горизонту. Он вставал неестественно, с прямой спиной, как дерево, которое поднимают за вершину тросом, — с каменных пяток — на подошву. Устоявшись, почувствовал себя в своём уме, со всей своей жизнью. "Быть — здесь, быть — этим" встретило белую снежную крупку у ног, вывороченность чёрных ям, ближнюю даль, — даль состояла из светлых, текущих вверх ручьев с черными соринками в них и напоминала березы; за ней мерещилась даль из дымов и мглы. Вид мира, одновременно не двигаясь и зыбясь, тянул, втаскивал к себе на колесо, гигантски расширяя и растягивая чувство присутствия здесь до нестерпимого, напяливая пузырьковую кожу легких, заключавших пустоту, на беззвучную, барабанно-трескучую окружность бесконечного. От всеприсутствия он, стоя на своих обыкновенных ногах, глядя на воздух вокруг, сам будто вращался, но видел мир неподвижно пребывающим перед ним, в то время как в недвижно-кружащиеся стенки прозрачной воронки, средоточием которой он был, попадали: волосок из материнской брови, груды гор, поползень, еж на дне шапки, паёк, шпалы станции "Абаянь", ядра клеток, рубец, эпикриз, зонт укропа, музыка из рупора в летнем лагере. Возвращаясь в себя, он подумал, что уже навсегда отделен ото всех, кто у него есть, потому что не может, не сможет никаким языком рассказать им и никому о том, что вот сейчас с ним тво-о-рится. Он вернулся в себя одним. Он стоял один. Вокруг вышатывали из земли кресты, кто железный, кто деревянный, всяк свой. У кого не было такой вертикали и поперечины, стоял с опущенной головой. Перед ним серебрилась железная пирамидка со звездой. Она боялась округи, соседних вывороченных могил, жалась и взывала к нему, как будто была его маленьким нищим хозяйством. Это хозяйство не имело креста. Значит, нечего было с собой... Оставалось отломить хотя бы эту звезду. Он не мог, не заставил себя читать буквы на пирамидке, не захотел узнать что-то маленькое, неловко-нелепое, похожее на гадостное у-лю-лю, с каким какие-то когда-то где-то, с пугачами, с кисло-едким запахом пистонов, гнались по земляному камню двора, нет, не за ним, но за каким-то дружелюбным по отношению к нему мальчиком, вельветно-штанишным, крича: "нипель-нипель-Нипельсон". Или прочесть: "Скволыжина Софья Семёновна". Он не знал, кто он. Собравшись шагнуть к пирамидке, он только заметил, что первое слово коротко, а второе длинно, с трудом одолел один единственный шаг, прислонился к пирамидке, загородив собой подёргивающуюся, болезненную надпись. Подумал, что у него не хватит сил даже согнуть сейчас этот железный стебель звезды. Стоял без сил, дышал и глядел, как даль выбеливается и выбеливается на глазах, огромная, от не-земли до неба, как если бы она так не нравилась, так не нужна была уже теперь кому-то, что тот, высветляя, засвечивал и уничтожал ее, как плёнку, — великий брюзга. Он взялся за стержень звезды, наклонил к себе, отогнул назад и отломил. До слуха дошло: в высоте воет и не может заткнуться что-то беззвучное, трубное. На йоту покажется, что заткнулось, но воет и воет безмолвно, как будто вверху яро бесится что-то небесное. Мимо, редкой толпой идут какие-то нелюди в одну сторону. Отъединённые друг от друга. Намертво. Идут в молчании. Понуро. И тебе — с ними. Он сошел со всклоченной черной земли на белёсую корку хрустящего, тонкого, лежащего под снежной крупчаткой, похожего на снежный наст, и закричал, что отрывается от места, где кто-то когда-то ему всё-таки постелил, озаботился. Из тех, кто шел мимо, для него никогда ничего бы уже не сделал. Следующим стало: что-то водвинулось в него. Он, поневоле, поддался и сделал шаги. На первых шагах почувствовал, что суставы коленей совсем сухи, без смазки. "С ходулями вышло дышло, вот так". Всюду слышался громкий перетреск. Устало и черно, как заводские со смены с опущенными руками, шли в стороне люди валом. На соединение с ними, мимо проходили другие, похожие на рудокопов, вышедших из земли. Он, шатаясь, пристал к этим горнякам, соединился с потоком толп, скопищ, тысяч, миллиардов, гугола. Все шли в одну сторону, никто не мог вспыхнуть, обуглиться, остановиться, вынуть из себя пробку сердца, поставить жучка, сесть в стороне, обнять соседнюю шею, жить дальше, как это было. Сухие низкие волны пешего океана катились, сам же океан пребывал неподвижно; серо-черные безбрежия людских волн, тихих и низких, не способных поднять ни белой пены барашков, ни вала, едва качались в гудении; сухопутные армии наступали, ни наступая, но пребывали на марше в отсутствии воли, — воля могла бы значить, что они и вправду наступают. Комарили на ходу, и так, полусонно, шли и шли, плечо к плечу. Он шагал монотонно, как вдруг почувствовал: где-то, далеко-далеко впереди, появилась помеха, зазубрина, о которую там сейчас царапается давление толп; представилось: как же что-то там должно сопротивляться движению! Кто-то, должно быть, старался устоять. Стоял ли он спиной или лицом к фронту идущих? Стоял, толкаемый. Эта помеха подергивалась одновремеено не только там впереди, но и у него внутри. Почему она, и вовне и внутри, подрагивая, нарывала и так болела? Наверно, заноза эта скоро будет предназначена тут не кому-то, а именно что ему. "Но если все впереди там ее обтекают, то она не вопьется в меня?" К этому дрожанию он все приближался и приближался. Подошел вплоть. И… — Здравствуй, — дальше у нее как будто не хватало сил, она открыла рот, но у нее ничего не получалось, как будто ушанка, которая была завязана прежде когда-то слишком туго, мешала ей; он испугался и уже собрался освободить ее от несуществующих этих завязок, но в то же самое промедление — оцепенело смотрел на ее светлые, точно ставшие прозрачными от блокадной зимы, а еще раньше такие милые и особенные, по заячьи длинные передние зубы, и в этот миг она, набрав воздуху, вымолвила: — Петя, — и остаток фразы: — Как я тебе рада, — доплыл до него сквозь туман слез. Его толкнули к ней на плечо, ударили в сторону, полу-упав, в выпаде вытянув руки, он выправился, на него натолкнулись сзади, прогнав дальше, внутри него им ступили вперед, и он опять услышал позади Машин голос: — Здравствуй, — а дальше у нее как будто опять не хватило сил. То, что Маша, оставшись позади, должна была сказать это снова тому, кто пришелся там сейчас против нее, — надорвало его, как разрывает вид чужой казни. За то, что она там, одна, так толкаема, казнима... — он подумал, что он теперь убьет за нее Бога. IV. Рожена. Он был высокий, как белая мраморная стела, человек в светлом костюме, преподаватель. Волокнистые, седые волосы его были как особенное, его собственное убранство. Весной к нему в грудь вошло воспаление легких. Его ученица Ро-Ро испугалась, что слабость с ним теперь может посестриться, посещая его на дому насильно, обнимая в постели и навязывая испарину. Она знала это по себе, не могла носить больше лифчик, — он приклеивался под одеждой, и ей надоело снимать его в аудитории через рукава. Ей немного помогали красные яблоки, как зеленые анисовые, говорят, помогали в древности пьяницам от запоя, и она принесла горку красных яблок на лекцию, мечтая передать их тому далекому, кто, не успев еще как следует выздороветь, сидел у маленького экранчика белой доски, сидел за преподавательским столом посреди двух забеленных окон, сам в белой рубашке, так что казалось от невменяемого белого света в зале, что его не было. Яблоки ей положили в "Коламбе" на овал пластмассы с низким фестонным краем и накрыли прозрачным конусом гала-стекла, — они стали ограждены от косого дождика, пока Ро-Ро ехала на уличном эскалаторе, остроконечным прозрачным рупором, и ей казалось: этот рупор всем раструбит сейчас в колледже, что она ни кто иная, как подлипала. А она не может быть подлипалой, она — только любит. Хотя, может быть, любить — это и есть подлипать? — Кое-кто из нашего сообщества мог бы внезапно выпасть и числиться в нетях... — как дым, рассеивался по воздуху в направлении от кафедры к совершенно пустым рядам голос учителя (со всего потока она одна покупала его лекции), голос развертывался, а она болела волнением от невозможности передать лежащие у нее под рукой на пустом соседнем стуле яблоки, передать в солнечную холодную белизну лучей у окон. — Кое-кто мог бы... — в выложенный треугольник рассуждений, как разбильярд раз уже было, неожиданно ударили кием из приоткрывшейся двери, и тот, кто только что выложил перед ней второй шар доказательства, был на минуту отозван. Диктофон накручивал на пленку вакуумную тишину. Ро-Ро робко сидела на стуле в ожидании не того, чем кончится анафора, а в желании быстрее увидеть светлую слоистость фигуры, когда в белом своем костюме учитель вернет равновесие наклонившемуся без него квадрату гармонического счастья, которое специально для нее держали на экране волшебным проектором в продолжение всей лекции. На лекциях он учил ее диагностировать будущее. С некоторых пор на поле ее домашнего дисплея, отражающего состояние жизни, в узкой протоке ближайших недель начала вдруг подергиваться желтая клетка какой-то опасности. Проталкиваемая вперед, она неумолимо приближалась к устью настоящего. Белый шарик (преподаватель называл его квази-ангелом), делал усилие блокировать желтую клетку, но желтая клетка (скошенная с двух сторон, как желтый открытый гробик), отъедала частицу с поверхности белого круга защитника-ангела; "ангел", оттесненный назад, снова круглился, восстанавливая себя, заступал дорогу врагу, а желтое, побеждая, с каждым днем продвигалось все ближе к выходу в настоящее. Преподаватель, в то время как его отозвали, рассматривал все известные в таком положении казусы. Наступили неопределенные, как междометие, сумерки. Красные круги яблочной пирамидки заглохли на стуле, сделались нанесенными мастихином на плоскость. Ро-Ро все ждала. Два раза выходила в смежную комнатку туалета и совершала короткий, как вздох, обряд. Преподаватель не вернулся. На ее глазах в десять вечера его вещи — портфель на полке, — как не маркированный казенным номером, опустился в люк. Она забрала свой завядший гостинец и вышла. Поздними вечерами и ранней ночью, пока она не спала, речь шла о ветре. О звуке ветра внизу, над уличной линией. Пленка с видом ночной уличной линии выдвигалась из круглой металлической коробки с числом, близким к гуголу. Попадая под луч, вытрескивалась из молчания. Ро-ро любила это позднее время, когда речь шла только о ветре. Они что-то делали с уличной тьмой, устанавливая ее размеры. Они что-то делали и со звуком: они даже включали сверчков. Ночью слышно, как шумит длинный вытянутый ветер. Лежать высоко, на этаже, до которого не доходит лифт, в глубине бывшего ателье, а теперь ее комнаты, лежать на боку, на подиуме постели, в сухой воде одеял. Глубину комнаты моет черный прозрачный свет. Ветер внизу. Ребристая вода ветра переливается по вершинам деревьев там внизу, у подножья дома, у высокого черного, будто скального цоколя. Слушать шум. Сперва слушать его изнутри комнаты, а после — извне: в темноте, протянувшись, выбрать на пульте на ощупь шестую выпуклость с краю, — плавность механики выдвижения комнаты пускается в действие, полка пола отделяется вместе со стеклянной, открытой настежь стеной, выезжая наружу, в пустоту высоты над уличною стрелой. Можно скосить глаза за край постели — теперь внизу видна линия улицы, освещенная стеклами белых галактов, — ветер, полощет чем-то прозрачным и длинным, а попросту — собой, летя, огибая круглый матовый свет. Летняя глубина комнаты, переставшая быть глубиной, наполняется шелестом ветра. Шевеление воздушной округи. Вершины деревьев рябят внизу, отпуская свой шелест, как по реке. Кажется, можно наклониться и, спустив руку, пощелкать ногтем по фонарям. * * * В полдень с ярким и плоским солнечным светом, отражавшимся от лакированного пола, она пила голубую воду, когда с тихим щелчком из щели настенной домашней почты высунулась ламинированная желтая карточка. Все еще звавшаяся Ро-Ро, она обернулась и, откинувшись назад на задних ножках металлического этажерочно-высокого стула, у себя из-за спины, балансируя, вынула акрихиновую странность из прозрачной ванночки-ловушки. Это было извещение о сокращении из жизни. Ее официально называли Роженой (она и забыла уже о своем главном имени), употребляя глагол "подлежите". Испытав дурноту, какую, должно быть, чувствует луч, который собрался лететь бесконечно в миг, как его перестали поддерживать, она, наверное, больше бредила, чем надевала блузку. Локти были в зазубринах, как у кузнечика, белый искусственный шелк цеплялся и стрекотал. — Шарлатаны давали же шанс! — понимала она. — Прочитать объявления? Где? На сомнительном этом "Линёре"? Объявления о выезде на дом к желающему быть взятым на небо живым. Пойти на "Линёр"? На станции объявлений день и ночь подпольно вращались нигде больше не используемые железные страницы табло с цифрами телефонных мега-трасс: 9000090100001001001, 9900100900010000901, 9000000900111001009. Она остановила третий вариант. Голос, коричневый на слух, пах кофе. — Агенство Мета, — произнесла мембрана голосом кафра. — Я не знаю, как объяснить. По поводу того, чтобы быть взятой на небо живой. Можно вызвать кого-нибудь на дом? — В целях экономии времени мы ждем клиентов на рейсе. — А… Сколько это стоит? — Восемь ликтов за грамм. Автовзвешивание производится в час отправки. Полная предоплата только наличными. — Я переведу в наличность, и вечером… — Простите, а вы о ком беспокоитесь? — О себе. — Информирую: счет всякого из клиентов, с которыми нам приходится сталкиваться, аннулируется в момент отсылки так называемого извещения. — И мне не удастся уехать? — Сожалею. — Подождите, а сколько я вешу? — Да, сколько вы весите? — Пятьсот три. — Приблизительно пятьсот три. Обращаем. Одиннадцать тысяч ликтов. И скидка за пятничный день. Десять и две. — А можно спросить, объясните, почему играет роль вес? — Сначала, перед отправкой, в среднем четыре дня, все лежат на натяжных потолках. Амортизация потолков велика. Понимаете, мокрые пятна. А потом — я не знаю. Я маленький клерк. — Извините. Окошечко кассы банка было отделано листовой медью, оловом и орихалком, на манер атлантических стен, — о поднятии материка день и ночь, ежедневно и ежечасно бахвалясь, трубила фирма "Бамут". Ро-Ро стояла перед окном в маленьких черных ботинках под кожу дельфина с язычком в виде ласты. — Я хочу закрыть счет. Несколько минут длилась пауза. — Сожалею. Он арестован. — В чью пользу? — Естественно, в пользу КООЛЫ. — Или ПЛАТОНЫ? — А вы для пятнадцати лет не очень едки? Молчите? — Мне бы снять четыреста одну ликту. И всё. — Невозможно. Хотя… Знаете… здесь слежение. Отойдите от камеры в угол. Я с вами свяжусь по карманной строке. Она отошла к страусово-торчащей пальме. Вибро-звонок уже трепыхал ее худенький бок. На сине-эфирном поле карманника поплыли вопросы: Вам ведь пятнадцать? Если вдруг ваша жизнь так сложилась, что у вас остался кусочек французского льда, я бы мог вам помочь. — Что вы, нет. Предложите другое. — Этой ледышкой ты там не хрустнешь. Или тебя научили, что твое хилое тело — храм? Она опрометью выбежала и только на ступеньках убрала карманник в карман блузки на грудь. Подумала, вынула и, держа в руке, разжала ее над урной. Карманник ей показался отравлен. На улице было сухо дышать. "Домой. Пусть лучше дома. Как же это возможно: меня сократят, а колледж завтра останется. Арий вернется, а лекцию читать некому". Она вошла в дом, поднялась на лифте на последний этаж, взбежала еще на два марша, сказала замку двери пароль: "впусти уж Ро-Ро". Вошла в холлик, где туманил стены забытый, шипящий увлажнитель воздуха, сняла неглубокие черные ботинки и босиком прошла в комнату, на лакированый пол. Села за стол. Теперь она была уже свободна от питья голубой воды. Была тишина. Оставалось полтора часа до истечения суток. Что в эти полтора часа было делать, она не знала. Тогда она взяла ту странную книгу, что не перевели в электронную. Она не была неподъемно-тяжелой, но была тяжко-громоздка, в красной гранатовой корке с оттиснутым крестом. В ней было 1376 страниц, включая план древнего города и карт на последних листах с очертаниями местностей, в том числе краешка Междуречья. В этой книге говорилось, что всех сократят. — Я боюсь сокращаться, — сказала она над книгой. — Дай мне не одной, а когда-нибудь вместе со всеми. Ей в ответ стал собираться и разворачиваться дальний-дальний, потом ближний, потом уже здешний гром, и в разворачивающемся громе отрывочно бились молекулы шепотов-криков, их было столько, что она онемела, сколько их разверзлось не под ней, не над ней, а и под ней, и над ней, и повсюду. По кромке белесого океана береговою волной брызгались голоса, один из них: — Петя! Найдись! Как же так, что мы стоим здесь все порознь? Где же милость? Должна же быть милость. V. В долине Иосафата. Иосафатова долина, уже не в земном своем виде, по-прежнему была протянута слишком в длину и оттого как будто узка, окаймлена с четырех сторон по-своему: от прежнего запада — покатыми, обсыпанными белой крейдой, холмами, будто облитыми известковым молоком; хрупкие пустые улитки кругляшками мертвели, белые с черной спиралью, на меловой крошке; от севера долина лежала, отделена, серыми, дымными от света, отвесными столовыми горами. Если бы ее мыслили длинным вытянутым телом, то пальцами ног ее были приподнимавшиеся тут когда-то над выжженною землей виноградники, а головой — равносторонняя правильная гора, c которой должно настало судить. Престольная гора покоилась, в млечном пересвете, не так высока, как бывают высоки могучие горы, и каким бы ни вышел Судья, величайшим, до белого верха мглы, или земным, каким приходил в земном своем образе — его зрили бы все стоящие на полу долины, и Он мог зрить с близкого престола всех и каждого. Что жило, потом отжило — теперь ожило и было собрано, шуршало на сухом дне мира, плотно спрессованое, но шевелилось еще движениями креветочных малых телец, курилось голосами и восходило звуками вверх; спиральные ленты гомонов-голосов поднимались бы ввысь, если бы не мерещились, а действительно были; их, пребывающих в сухой воде клубящейся белой взвеси, будто тралили с поверхности воздушного моря, проплывая над ними, и зацепленные водоросли-голоса не устремлялись, может быть, вверх, а наоборот, свисали вниз сквозь ячеи сетей. — Я ить что, я на Ходынном-то был, и вот ить опять попал. Стоим, братцы, сжаты, — счастливым, ябедным голосом тенькал кто-то. — Ишь, небесится, — задрав к безнебью лицо, отзывался себе одному верзила, темнолицый, опустив, как обронив, черно-курчавую голову. — Слышь, кудря, вот ты высокий, к небу ближе, скажи: трубят али кажется? Не ответили. — Трубит, будто комарьё. Сколько его там святого водится. Шел — трубили, пришел — трубят, — сам себе отвечал вопрошающий. — Да не шли, — отозвались ему тихо, но с внятною после прокашливания расстановкой, отозвались не оттуда, откуда он ждал, а спереди. — Если по правде, так попробуй, дойди! Так, передвинули за единый миг. Подпорки переставлял, как кистеперая. Вот, помню, до Котласа меня и гнать-то не гнали, везли, тоже всплотку, да и то, вышло, не довезли. А тут — эка! — Тебя? До Котласа? А ну обернись, погляди сюда! — обрадовался спрашивавший. — А чего глядеть, я как был еле зрячий, так и есть. Я тебя не увижу. — Слышь, слепня, а я нет — меня до Инты догнали, а уж в Инте-то я, да… Того. Кто-то сутулый, от сутулости уперший в тесноте лоб во впередистоящую спину, протянул криком: "Так ведь токмо не меня, языка, вам судити, хори!" — А что поделаешь, вот ить и усудют, — пожалел бабий голос. — А хрена! Я не ихний. — Стоим чёй-то слишком того, ну, это — долго! Не находишь, дядя? — озабоченно, сонно пожаловалась девка, уткнувшая бревно креста себе под ноги, держа руки на перекладине, вымытой дождями, как на заборе, она и говорила, будто перебрасывалась с соседом словом через забор, только сосед стоял к ней спиной. — Ничего, братцы, не долго, — ответили ей с той стороны. — Значит, не все собрались. — Ой ли? А подойдут еще, нас задавят. — А не все ли равно? Один конец. — Ну да! Может, отпускать будут. — Ага, пересаживать отсюдова в другую жисть, в клетку, к царю нашему Пугачу. А оттуда — представят к четвертованию. — Вспомнил, братья! — вскликнули ликующе. — В клетке львята меня драли. Тощие — худ худа меньше. Аки киники. Я — бряк на бок, колени подтянул к головёшке… и пропал. Да. — Бренчишь. Что можно помнить? — Как? А ответ держать? За все ответ держать надо вот сейчас будет. Всё вспо-о-мнишь. — Слышь, ты к нему ближе стоишь — двинь ему в рыло, а. — Сам и двинь. Я их знаю. Мне еще и за него, христианишку-то, навешают. — Хори. Трепещите? — Смотрите, девушки! Все мы тут в темноте как скатерть на столе. По краям темного стола расставлены свечи — сторожевые вышки. Внесут еще свежих огней!.. — Где внесут? У них, глянь, вся их система зависла, — ни туда, ни сюда. Программа — кувырк! Это не Суд. Если у Господа Бога хватит денег на проект воскрешения мертвых, он и Суд организует какой надо, без заминок. А то мы-то, может, и тут — да судья не выходит. — Как это, если денег хватит? Мы уже встали — значит, уже хватило! — Покажитесь, кто это встал? — Как кто? Я. А вы что, не встали? — Да себе этого даже представить не могу! Мы тут все стоим не умершие! — А я лично — нет. Я поднятая. — Вы, гражданка, приподнятая. В настроении. Разрешите вас по такому горячему случаю угостить. Налить вам в стаканчик из крана. — Помогите! — Ну, ты, крыса тыловая, гнида, я смотрю, пока мы там воевали, ты тут наших баб опылял? — Короче! — Короче у тебя в штанах! Ребят! Живые наших баб вставших замают! — Стой, рукопашцы, остановись! Вон, слышьте, скрежещет? — До то ревёт. — Гору из человеков сюда небесным бульдозером подгребают! Видать, тут у нас за спиной где-то край. — Утишьтесь, братья. Слушать будем. Была тишина. Толпы стояли стоймя. Юность, сев на землю посреди окружавшего ее сухого человеческого леса, как когда-то на своих лесных песенных слётах, пересмеивалась и пела. — Лёнка, ложись ко мне на руки, будешь гитарой. — Оп-ля! — Гитара-то строит? — Вроде, строит. Ну, какую споем? — Давай "Как мне странно, что ты жена". — "Как мне странно, что ты жива. В ярославской, на пересылке ты была воображена". — Встаньте, дети! Он вот-вот выйдет! — Батя, не бздись, он выйдет — мы встанем. — А ты, раззяву поймала! У тебя чадо титьку просит, орёт. — Вы с кем разговариваете, знаете? Я почтенная, метапелю с приемным. У меня молока быть не может. — Да он у тебя издохнет. Молока быть не может! — Она что, виновата, что бодяге конца края не видно? — Будет тебе и край и конец. Вот сейчас будет. — Да, будет? Выкуси. Уж давно был бы. — Слышали? Там одна стояла-стояла, а была на сносях. И разродилась. А младенец, видать, неучтенный. В Книге Жизни не значится. Вот поэтому и заминка. Кумекают, что делать. — Это Сам-то кумекает? Да ты за кого Создателя принимаешь? — А почему не выходит? Это что тебе, театр погорелый? Уж сто раз пять минут театральных прошло! — Боже мой, чо вы робите? Вы сказились что-ли?. Вы побачьте, сколько нас тут. Покусь Он туда, покусь сюда — время надо, чтоб нас оглядеть. — Да нету больше времени. Кончилось время. — Не верю. — А Ангел-то клялся живущим, что времени больше не будет? Вон ангел расхаживает на вышке. Крылья в угол поставил. В сандалиях, ноги смуглые, вишь? — Мерещится. — И курит. — Раз курит — мерещится. — Я вот видел, как беженцы раз под Липками лагерь разбили. Бедовали — у-ух! Я их не, не жалел. Много их было. Жалеешь, когда кто один. Так сами теперь тут хуже беженцев. У тех рогожка над головой была, снизу — картонные ящики. А здесь и костерчика не разожги. Мил друг, давай местами с тобой обменяемся, а там дальше я следующего уговорю. Мне бы попротискиваться тут, попролазить. — Кого поискать? — Покойную. Не обижай, говорят, жену юности своей. А я ее… Страшно теперь. — Ответишь. — А ты? — А я про себя ничего не чую. — Ну? — Не, ничего не чую. Стояли, сжаты. Кого не держали ноги, тот оползал меж стоящих и так, внизу, сидел коленями в землю, на пятках, торчком. Двое среди окружавшего их развала продолжали стоять, похожие на голые кряжистые ивы. Один, широкий, выпуклоносый, протянул соседу массивную руку, и как показалось, протянул гордынно, как будто не для рукопожатия, а чтобы к ней приложились. — Давайте-ка познакомимся, — сказал он. — Епископ Яворка. — А я и не знаю, кто я, — ответил со страданием и почтеньем сосед, взяв протянутую руку ладонью в ладонь; епископ руку не убирал, как будто по привычке на чем-то настаивая, и тогда знакомящийся, наклонясь, приложился к руке, а потом, распрямляясь, спросил тихо и просто: "Вы верите, что это Суд?" — Безусловно. По крайней мере, мне так представляется. — Знать бы, что будут спрашивать? — Зададут три очень простых вопроса. — Каких? — Кто же знает. -А вы помните что-нибудь из того, своего? — Как же? Всё! Помню зубчики по краю детского чепчика. Как вынул его нечаянно из старья и знал откуда-то, что он — мой. Жутко было. Думал: кто-то тетёшкался. Чепчик был от времени пожелтелый, как оладышек. Плоский, слежавшийся. — А вы думаете, для нашей участи лучше помнить или не помнить? — Не имею совсем представления. А вообще-то, если подняли, а ты ни себя, ни о себе ничего-то не помнишь, значит, наверно, так надо, это к тому, что ты, может, поди, уж прощён? — Да? И это может быть правдой? Тогда какой же вы умник! Вам сюда — камилавку бы. Тьфу, скуфейку. Ой, тьфу, митру. Простите, что у еписпопов? А я, знаете, сказал, что ничего не помню. А одно вот почему-то все-таки, кажется, помню: передачи в больнице. Вечером нам разносили гостинцы. Пахло лекарством. А тебе — мешок с меткой, с твоей фамилией. И из мешка — стеклянные глаза медведя! Вынимаешь, а на дне — яблоки и еще что-то. От яблок — запах дома и слёз. — Это я понимаю. — А еще я думал, мне где-то ее потом отдадут. Я ее получу, выслужу. Где-то там разберутся, и я ее выклянчаю. Я звонил из телефонного автомата, из уличного телефонного домика, серого, подслеповатого, — он был как человек в сереньком габардине, состарившийся, глаукомный. Внутри немного пахло бензиновой гарью и весенним запахом с улицы. Я стоял на резиновом коврике и покупал за двушку ее голос. И это я понимаю. А вы любили на свете жить? — Нет, все никак не любил. — Ну, вот за это мы вас и не можем… — А кто вы? На самом деле кто вы такой? Вы сказали, вы епископ Яворка? — Успокойтесь, я он и есть. — А я подумал бог знает что. . . — Что я — Он? И тайно, инкогнито?.. — Что-то, да, такое, похожее. Но, господи… — Нет, я сам от себя. Сам спрашиваю предварительно. Пока Он на гору не взошел. "Что?" — спрашивал голос. Он спрашивал беспрерывно. Не было никакой доли, в которую бы он не спрашивал свое "что-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о?" Оно было постоянным гулом и зуммером. "Что-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о?" — постоянно спрашивало пространство белесым голосом, — голос этот никто не знал, — он, перекатываясь из начала в конец, изменяясь, становился шумящим голосом сухого белесого моря, которое пахло йодом и молоком, — голосом, о котором всегда знали. — Татиана. Меня прямо так и зовут. Когда Господь станет судить, я спрошу: что Он знает о сутолоке метро? Я стояла в переходе метро и просила на хлеб. Днями и вечерами, когда на поверхности птицы усаживались в ветвях спать. — Кто свидетельствует? — Я ее встрел. Кондыбал по переходу метро, гляжу — стоит, жалится. Потом никогда она на том месте больше не побиралась. — Я ее видела. Она выбрала себе место приткнуться как-то зряшно, невыгодно, в неглубоком уступе стены. Пустым делом было там стоять, не подадут: ее открывали для взгляда совсем неожиданно, не могли приготовиться, а возвращаться против людской реки никто бы не стал. Во взгляд врезалась согнутость: не может уже распрямиться, древняя, согнута пополам, и голова еще загибается вниз, лица не увидишь, даже если она и захочет лицо приподнять. Рука выставлена ладонью вперед, ладонь желтее и суше горчичника. Худая, и почему-то в такого цвета сером плаще, что тот — чуть-чуть розовый, — то ли был розовый, а стал пыльным, то ли серое полиловело. Она была будто цветком. Гладиолусом, который вянет, клонится, опускается вниз крючком, сохнет. И оттого что цветок — она была точно девушка. — Имя. — Нет у меня. — Имя. — Пошел ты. . . — Я видела его уже мертвым, на станции. Три раза спрашивала у рабочих, как его звали, чтоб по утрам, когда молишься о здравии и упокоении, и его поминать. Но рабочие как будто не понимали, о чем я говорю. Спрашивать стыдно было, как будто я хотела его имя выкрасть. То, что будут воскрешать, я поняла из простоты и обыденности, с которой увидела на улице мертвого. Ждала на платформе электричку. День был зимний, пасмурный, теплый. Две электрички так и не причалили почему-то к перрону, прошли тихим ходом, как привидения, и с гудком. Станцию перед тем только что выложили голубой брусчаткой с узором, сделали ей серебристые перила, подарили голубой воды фонари. Нагнали на работы дешевых приезжих рабов и вот напоследок одевали станционный подземный переход металлом в два цвета, опять серебристым и синим, старались утишить сиротскую жизнь страшного города. Согнали горемык подешевле. По лицам их, пока они строили, было видно, как они безответны и голодны. День был темным, а мог быть и белым днем, но он был мглистым, как если бы перрон был повит дымом из дымаря. Есть зимние дни, которых как будто и нет. Кое-кто с платформы поглядывал вниз, за перила, и я тоже взглянула. Ничего там не было. Я ждала поезда. Внизу встали два медлительных чинных ангела, похожих на молодых референтов, представляющих близкое небо, в костюмах космических, с красивыми головами, с достоинством правильных профилей, — непонятно, что они собирались делать; из лакового фургона положили на снег короткие сверкающие носилки, сняли с земли черный целлофан и открыли из-под него большое, могучее тело с раскинутыми руками, руки были бледнее снега, голубей его, белый снег казался от лежащих поверх рук совсем серым. У человека этого было всё: серо-синяя куртка, оранжевый жилет, брюки, очень сильно были сапоги, у него не было только жизни. — Олимпиада, — а обязательно или не обязательно — Павловна, — я не знаю. Пенсии мне не назначили. Не положили вовсе — и всё. Никакой. Я прежде думала — так не бывает. Но вот так сталось. Я все подряд продавала. Миниатюры. Гравюры. Приборы. Напольные часы. Козетку. Шторы с кисточками. Потом образа. Самой дорогой была роза. Она висела на шторе, прищепленная прищепкой. За сорок два года из красной она сделалась темной. Волнистые морщины на краях лепестков казались сделанными из вещества китайской бумаги. От сквозняка, когда я проветривала, она иногда шуршала, совсем как бумажная. Сказать по правде, несколько лепестков опали, роза ветшала, если время от времени я снимала ее, расщипляя прищепку, и сдувала пыль, — листья, в отличие от лепестков, при этом шуршали грубым, более громким голосом, почти гремели, как жестяные. Роза была для меня всем — она была, как земной шар на палочке. Мне подарил ее Огюст Карси. Я думала: продам утварь, бебехи, а она пусть останется. Я и в возрасте всё была хороша, — ноги только всю жизнь слегка так кривели, но у каждого что-нибудь несовершенное есть. Мне было шестьдесят семь, но гляделась я, говорили, не старо. Пальто с соболем и шапочка еще были при мне. Я ходила сдавать вещи на комиссию в приличном совсем даже виде. Когда продала последнюю бронзу, оставался еще Мейсен, — он стоял на полу, потому что с горкой уже я простилась. За полтора года я фарфор прожила, комната стала совсем пустой. Кровать с пологом я до этого поменяла на хороший топчан, а на топчан не зарился просто никто. На продажу остались пальто с шапочкой, шторы. И роза. Шторы были проданы на улице осенью в теплую солнечную погоду, я просто встала с ними у скамьи на бульваре и за три дня стояния отдала за бесценок какой-то девчушке, кажется в общежитие. Девочка сказала, что ей тоже хочется, хоть и в казенной комнатке, но какого-то барства. Она меня убедила. И сто рублей были мне приобретением. Я их проела вполне постепенно. Гречка, пшено. Пшено я из баловства ела с долькой печеной в духовке тыквы, тыква вполне дешева, а удовольствия от каши с тыквой, кто не пробовал — не понять. Конечно, не гурьевкая, но все же. Остались пальто с шапочкой. Не говоря о розе. Потому что ее я решила оставить. То есть просто оставить. Как смысл жизни. Пальто с шапочкой продать было трудно, в тряпичную скупку их не взяли, а вещи были приличные. Я маялась долго, пока на них не прельстилась одна моя сверстница, ей надо было поехать в стан врагов хоронить ушедшего от нее в оно время мужа. Она просила дать ей пальто с шапочкой просто взаймы, чтоб представительствовать, а потом отдать мне обратно. Я согласилась. Но, вернувшись, она сказала, что ей все было к лицу, что она врагам проста-ки да, показалась, и что купит за восемьдесят, но не дороже. Чтобы на сороковины ехать в своем. Так что я пальто с шапочкой сбыла. И кушала долго. Тянула. Уже безо всяких тыкв. Хотя тыква в продаже была, бабы с кусочками ее то там, то сям так и стояли. Но я тоже устаивала, — только крупа. В сердце я уже поняла, что розу продам. И к кому она попадет? Какому существу во образе рыцаря или дамы реснично, вишнёво прищурится счастье? Я вынесла ее одиннадцатого марта. Встала у стены рынка, последней в шеренге, и еще так слегка в отдалении, возле стального желоба трамвайного рельса. Я смотрела на него, но не польстилась на смерть. Взглянула вбок: вижу, стоят старухи и деды, иногда молодухи, на протянутых руках — распялены платки, кофты, иногда кто-то у ног охраняет ведро с капустой. А я протянула розу. Кто-то сейчас ее купит, мою? Стояла до сумерек. Замедлилась рядом со мною лаковая глухая машина с фарами синими, как свет в рентгеновском кабинете. Встала тихо. И оттуда никто ни гу-гу. Потом — щёлк, — открылась дверь, и поставил ногу на снег моложавый фат. На нем хоть не шуба, но он весь — театральный и оперный. Не спросил он меня и обычного: что, мол, стоит?, а дал шуршащую, я одной рукою взяла, гляжу — голубая, вроде как тысяча, и другой рукой ему розу протягиваю. Но протягиваю уж спине. Сел внутрь, затворился. Отъехал. Но правил не сам. Он на задний диван поместился. Кто-то вез его. Меня оглушило, что он розою пренебрег. Перенести было трудно. А с другой стороны, что же? Могильщики, я знаю, против того, чтоб цветы класть вовнутрь. Не разрешают. Я подруг провожала и помню: нельзя. Но я попросила соседей, чтоб, когда меня будут класть, то ее вдоль меня незаметно под бок положили. Чтобы скрытно. И сейчас она здесь. Вот она. Правда, пока шли, от нее стебель остался, но вот — есть отдельно один лепесток. Разве черный? Я помню, он красный. — Липу? Так в водянистом, канальном городе той земли ее звали, — да, я знал. Она любила больше, чем я. Справедливость требует, чтобы мы исправляли наше представление об умерших любимых. Она воскресает во мне, чтобы явиться в мое сердце на последний суд, который я произнесу над ней: она участвовала в великом шуме моего прошлого. А этим великим шумом прошлого была, помнится, только любовь. Никакого другого суда, какого-то Страшного Суда я вокруг и не вижу, суд над воскресшим — происходит только в сердце другого человека. Поэтому важно примириться при жизни со всеми. Огюст. стихи Екатерины Шевченко подсолнечное счастье: рассказ волны многоточие на середине мира новое столетие корни и ветви город золотой москва |