ПОДСОЛНЕЧНОЕ СЧАСТЬЕ
Зной палил меловую дорогу. Каждый шаг был на вес золота. Но я все-таки свернула вбок на желтый крик подсолнуха — он орал в стороне от дороги: «Я на свете! Я есть!» — Сейчас я тебя! — пошла я к нему сквозь торчки мутной сильной полыни, — я за вами, подсолнухами, не то чтоб охочусь, но я вас имею в виду. Сламываю, несу-несу, а после ставлю дома в кувшин. Я их много сломала: маленьких подсолнышков детского роста, да и зрелых. Не брала только с выгибом шершавого бремени, неприятных, неприкасаемых, как живот старых баб на сносях. Но тут, сейчас, этому подсолнуху, всё, что я успела сделать плохого, так это подойти к нему. А больше — ничего. «Пока продерешься к тебе, опылишься», — катышки полыни били по плечам, такие мучнистые в диком поле. Вдруг дичь сорняков как отрезало, пласталась только низкая трава. Я как будто ворвалась в жилище к подсолнуху: он жил тут, убирал, проветривал свою комнату. Стоял, огражден, заключен в кольцо жизни. Прекрасен. Как Иосиф прекрасный. Ни один лист до самой земли ни подпалён, ни стеснён, каждый вымахивается направо-налево парусом. Дотронься, и, поди, не почувствуешь наждака черствых листьев, — зелень не хмурая, а яркая, вполголоса яркая. Половина его — в стебле и листьях, половина — в том, что жёлто горит лицом. Лицо заткано сонмом акрихиновых крылышек, как мотыльков на черном водопое; изо всех этих желтых крошечных рылец, изо всех этих крылышкек—рылышек плывет молвь: есть на свете пчелиный плюш. Вокруг вруцелета черно—желтого лица — лепестки с продольными бороздами; лепестки заострены ни остро, ни тупо; с тем, как они безобидно острятся, совершенно соглашается небо. На цыпочках тянусь ему к подбородку. Он ростом совершенно по мне, а я совершенно по нём. Только голову поднять — вот и всё. — А под тобой тут темней. У тебя тут пахнет, как у Бога под мышкой (там ведь, наверно, был рай, райский сад?) Вдыхаешь, как оно пахнет, раем, и сами собой закрываются глаза. Пахнет счастьем подсолнечным. Широко, от виска до виска, от края жизни, до края жизни. Счастье — подсолнечно! Подождешь меня так до завтра? Назавтра мне спешилось к нему изо всех сил. Вдалеке, на зеленых горах матово белела крейда. Дубы над меловыми скатами поднимались муравьиным мизером, но я—то знала: там, у себя в лесу, они поднебесные, эти дубы. Шла быстро и щурилась: скоро вон там его увижу, подсолнух! Продерусь сквозь зацепы полыни. Постою с ним, обнявшись. Он светился в стороне от дороги. Он там желто играл на золотой цитре. Вчерашний приход мой еще не заглох — полынь как растолкали, так она и стояла, отшатнувшись от тропинки, как от обиды. Подсолнух кадил красотой. — Я с водою. А то ты тут живешь степняком. Я полила ему землю, та не выпила — сожрала прямо воду. Я подождала. Подлила еще. Воды как не бывало, ушла в прорву. Облила его. Было мало. Я подняла голову, поцеловала его туда, в нежно—дремучее духмяное лицо, закрыла там глаза. Счастье было подсолнечно. Веки разжались — и сквозь ярую желтизну, огромность желтизны лепестков, через прорези — синью вверху горело плоское небо. — Как там синё наверху… Поднялись руки, нашли между дугами листьев стебель—ствол, ощупали теплую колкость. Опять само собою вдохнулось, набралось раем, и выдохнулось: — Ну, жди завтра! И опять — диким полем к дороге. И — к дому. * * * — Я тебя познакомлю с подсолнухом, — сказала я ему по пути на горы в лес, — давай вон туда вон свернем. — Не пойду по репью. — Ну да! Как тут козы по дороге орешки роняют пахучие — ты ходишь, а по репью — чур меня? — Иди сама. Я здесь подожду. — Да он — Иосиф прекрасный! — В Оскол проданный? — Трудно шаг сделать? Он там красивый такой. — И спой: «Он весь красивый сам собой». Спускай с цепи Гогатура, отвязывай, и води с за собой, куда хочешь. Мы прошли мимо тропы, пробитой к подсолнуху. Потом Гогатур, мой друг, кацо, иссиня—черный, с горячими глазами, грузинский прямо пес, шибко бежал по дороге впереди, чернел пятками, чернел спиной. Я тоже шла быстро, и быстро близилась встреча. Но желтизна всё ниоткуда никак не присылала крик: «Я на свете! Я здесь!» Да как же? Мой лаз по полыни широк. Бегу по зеленому проходу. — Всё! Его нет! Гузка на вершине стебля. Повернута сюда. Продолговатая, стыдная. В ней простота, ужас. Там, где была голова — пусто. Срез. Под ним — шея. Вдоль стебля листья до единого целы, пружатся в круглой силе. Неподвижны. Ветер только что вышел отсюда, чтоб не летать, не мешать. Внутри зеленой дудки — влажная белая вата. Зеленая глазница выстлана изнутри белой ватой. В середине там — вмятина, круглая, серая — это падает тень; и вот — глаз: на белке — серая радужка с темной точкой зрачка. По верхнему, по нижнему веку белёсыми сосочками выпячиваются ресницы — по капиллярам стебля сахаристо выступил, застыл сок. И это послесмертие — смотрит. Шлет весть, что убитые живы духом. — А со стеблями подсолнухов что потом делают? — С былками? Дерут. Ставят шатром, костер запаляют. — Я так не буду. Так индийцы хоронят. Я закопаю. Это козопасы его. Это козопасы ему голову отсекли. Зачем только они тут живут? — Да, пасут и живут. Несу на плече лопату, перекладываю с плеча на плечо, волоку по дороге. Иду, чтоб любу свою положить. Только не знаю: вдруг я его сейчас там убью еще больше? Вы не знаете, стебель без головы жив или нет? воскресение мертвых: рассказ волны многоточие на середине мира новое столетие корни и ветви город золотой москва |